ив редактирование своему молодому другу и секретарю Владимиру Злобину.
Вскоре настало время размежевания. Возникла группа “Перекресток”, выпустившая в 1930 году два тома одноименного альманаха. Особенностью этой группы было то, что часть ее членов – Кнут, Смоленский, Терапиано, Юрий Мандельштам, Георгий Раевский (младший брат Оцупа) – находилась в Париже, а другая часть – Илья Голенищев-Кутузов, Алексей Дураков, Екатерина Таубер – в Белграде. Ходасевич хвалил этих авторов за “резкое отмежевание от людей, отравленных трупным ядом футуризма”, но отмечал их зависимость от непосредственных предшественников. Эпигонство было проклятием второго поколения эмиграции, которое было и последним поколением Серебряного века. Впрочем, эта проблема стояла и перед их товарищами в метрополии. Источники подражания были отчасти теми же, отчасти другими; но и там, и здесь молодежь оказывалась между Сциллой подражательства и Харибдой дикости, бескультурия. Формы, которые принимали эти опасности, были различны, разным было и соотношение между ними, и возможные способы реакции на них. Но было и общее.
Авторитет Ходасевича в русском литературном Париже трудно переоценить. Были, однако, группы и кружки, с которыми у него сложились скорее неприязненные отношения. Что бы сам он ни говорил и ни писал, врагом его был не один только Куприн. Так, к 1926 году относится конфликт Ходасевича с представителями движения евразийцев. Это идейное течение, генетически связанное с поздним славянофильством, получило большое влияние в эмиграции в 1920-е годы. Евразийцы (князь Николай Трубецкой, Петр Сувчинский, Петр Савицкий) исходили из того, что “европейская культура не есть нечто абсолютное ‹…› а лишь создание ограниченной и определенной этнической или этнографической группы народов”[642], что у России есть собственный исторический путь, что судьба русского народа тесно связана с судьбой его тюркских соседей по Восточно-Европейской равнине. В политическом смысле их целью было “идеократическое государство” со смешанной экономикой (“система государственно-частного хозяйства”). В отношении большевистской идеологии евразийцы занимали позиции, близкие к сменовеховским.
В середине 1920-х годов к евразийскому движению примкнули критик князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, сын царского министра внутренних дел (в 1904–1905), поэт-царскосел, деникинский офицер, профессор Лондонского университета, сотрудник элиотовского журнала “Criterion” – на редкость богатая биография! В качестве евразийца Святополк-Мирский выступил инициатором издания альманаха “Версты”. Соредакторами его были философ и музыковед Петр Сувчинский и Сергей Эфрон, также увлекшийся евразийством. На страницах первого номера “Верст” наряду с произведениями эмигрантских авторов (Цветаевой, Шестова, Ремизова) важное место занимали перепечатки ранее опубликованных произведений советских писателей (Пастернака, Сельвинского, Бабеля, Артема Веселого, Есенина). Критика была представлена, в частности, обзором вышедших номеров “Современных записок”, принадлежавшим перу Святополка-Мирского. Авторов этого журнала бывший царскосел оценивал очень по-разному, но самые жесткие слова были сказаны именно о Ходасевиче: “маленький Баратынский из Подполья, любимый поэт всех, кто не любит поэзии”[643].
Ходасевич поднял перчатку. В XXIX книге “Современных записок” появилась его резкая статья, озаглавленная “О «Верстах»”. Начинается ответная рецензия во вполне “объективном” тоне:
Евразийцы шумели немало, провозглашая свои “утверждения”. ‹…› Правда, в их новизне было много старого, в их настойчивой “историософичности” можно было найти немало историософистики, как в самом евразийстве – налет азиатства просто. ‹…› Но пожалуй, и в этих шатаниях и в недомолвках было кое-что ценно: они рождались из попыток найти новую, третью позицию, перенеся русскую проблему из области политики в область культуры. ‹…› Наряду с опасениями, на евразийство позволительно было возлагать и некоторые надежды.
Этим надеждам наносит тяжкий удар недавно явившийся в Париже журнал “Версты”.
Евразийцы от историософии перешли к политике. Святополк-Мирский и его сподвижники часто говорят “о революции, как событии, полагающем острую грань между прошедшим и будущим России”. Но что именно разумеют они под революцией? – спрашивает Ходасевич. Тут следуют примечательнейшие слова, перекликающиеся с его письмом Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года:
Была февральская революция. Ее полу-незамечают “Версты” вполне презрительно.
Была эпоха октября и военного коммунизма, соблазнившая многих ‹…› романтическою мечтою о великом сдвиге, о новой правде. ‹…›Но и к той страшной и соблазнительной революции никто из сотрудников “Верст” тоже касательства не имел. Одни, как, напр<имер>, Марина Цветаева, имели мужество ненавидеть ее открыто, другие – тайно. Один из редакторов, С. Я. Эфрон, с нею сражался оружием. ‹…›
Настала та гнусность, которую даже лживый язык Ленина не осмелился назвать революцией, а нарек ей хамское имя Нэпа. Пришла пора, когда вчерашние революционеры и “подлинные” чекисты засели в тресты, разделяясь без остатка на бездарных хозяйственников и талантливых воров; когда раздуватели мирового пожара стали в придворных ливреях являться к королям и в лакейских фраках – к банкирам; ‹…›когда остатки рабочих спаиваются рыковкой и расстреливаются за забастовки. ‹…›
Вот тогда и явились “Версты”: на словах вместе с большевиками воспевать Революцию, про себя знать: НЭП.
Те “люди новой России”, на союз с которыми евразийцы уповают, – это “нэпманы всех мастей и профессий, люди с Лениным на языке и с аршином в кармане, ‹…› смесь чека и охранки, партийного клуба и дубровинской чайной, черно-красная сотня, краса и гордость любой реакции. ‹…›Кремлевцы ошибочно считают ее надежным тормозом при их спуске от «мировой социалистической». Сувчинский (кажется правильнее) ожидает, что «тяга к национальному делу» выльется у нее в славный еврейский погром”. К этой последней фразе Ходасевич делает примечание: “Что не очень любезно в журнале, где один из редакторов – С. Я. Эфрон, а в числе сотрудников – Пастернак, Бабель, Л. И. Шестов и Артур Лурье”. И – решительный вывод: “Разумеется, цели большевиков и Сувчинских не совпадают. ‹…›Но пока что – им по дороге: прочь от проклятой России Петра и Пушкина, от ненавистной интеллигенции – в азиатчину и реакцию. Этот путь они условно зовут Революцией, что очень удобно для обеих сторон”.
Кажется, эта полемика – лучшее свидетельство того, насколько искренен был Ходасевич, какая внутренняя логика была в его политических метаниях. Но искренность не значит справедливость. Ходасевич допустил явные передергивания по отношению к евразийцам: например, как ни оценивай идеологию Сувчинского, к еврейским погромам он не призывал, а лишь рассчитывал, что “интернациональная” большевистская элита сменится другой, “национальной”. От этих обвинений, как и от утверждения, что композитор Артур Лурье, бывший начальник музыкального отдела Наркомпроса, присутствует в “Верстах” в качестве “хозяйского глаза”, редакции “Современных записок”, после протеста редакции “Верст”, пришлось публично отмежеваться[644]. Во многом несправедлив поэт был и по отношению к нэповской России, которой толком не знал. Но в своем романтическом экстремизме он и предвидел многое: торжество черно-красной сотни было еще впереди, но оно действительно предстояло.
О литературной части журнала Ходасевич пишет немного. Касаясь выпадов Святополка-Мирского в свой персональный адрес, он язвительно замечает:
Именно потому, что я не способен обидеться на кн. Святополк-Мирского, я пишу о нем со спокойной совестью. Его оценкам я не могу придавать значения, потому что они часто и по весьма очевидным поводам меняются. Недавно Святополк-Мирский объявил Марину Цветаеву великою поэтессой и радовался чести быть ее современником. А всего два года назад, в своей антологии “Русская лирика” он ‹…› вовсе не поместил ее стихов, заявив презрительно, что она – просто “безнадежно распущенная москвичка”.
Я не обижаюсь на него теперь, как не был польщен месяцев восемь тому назад, когда в журнале “Благонамеренный” он писал, что мои стихи “никогда не разочаровывают”, и что “если бы у нас была Академия, никто не был бы более достоин войти в нее, чем ‹…› Владислав Ходасевич”. Увы! Все это слишком просто: тогда мы вместе с кн. Святополк-Мирским сотрудничали в “Благонамеренном”, а с тех пор наш критик вычитал в “ЛЕФе” и “Красной Нови”, как надлежит отзываться о Ходасевиче.
Интересно, что в своей “Истории русской литературы”, появившейся на английском языке в том же самом 1926 году (а написанной, несомненно, раньше), Мирский дает Ходасевичу характеристику хоть и парадоксальную, но уважительную и не лишенную проницательности:
Ходасевич мистический спиритуалист. Но в выражении своих интуитивных ощущений он иронист. Его поэзия есть выражение трагического и иронического противоречия между свободой бессмертной души и ее порабощенностью материей и необходимостью. Эта вечная тема выражена в его стихах с четкостью и изяществом, несколько напоминающими остроумие древних времен. Собственно, остроумие главная черта поэзии Ходасевича, и его мистические стихи обычно заканчиваются колкой эпиграммой[645].
Сам же Владислав Фелицианович во второй половине 1920-х годов не упускал случая направить стрелу лично в князя: именовал его в частных письмах Святополком Окаянным, вспоминал его отца, который некогда обещал России “либеральную весну” (как его сын обещает обновление советского режима), которая закончилась Кровавым воскресеньем.
Что до Марины Цветаевой, участие которой было для “Верст” очень важным (журнал и назван был по ее давней книге), то ее в середине 1920-х усиленно с Ходасевичем ссорили, причем с двух сторон: Марину ненавидели в окружении Мережковских, Ходасевича – в евразийских и лефовских кругах (а лефовцы, в том числе Асеев, были большими поклонниками поэзии Цветаевой и поддерживали с ней связь через Пастернака). Это влияло на отношение Владислава Фелициановича к цветаевской поэзии, которое и без того было неровным.