Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 96 из 118

аправить шквал, локализовав его на евреях-коммунистах”[656]. Впрочем, в следующем номере “Возрождение” предоставляло слово оппоненту Шульгина – Даниилу Пасманику.

В том, что касалось литературных страниц, Струве ориентировался прежде всего на своих сверстников, зубров дореволюционной словесности: Бунина, Куприна, Шмелева, Мережковских. Всем им было уже под шестьдесят, если не больше. Из более молодых авторов в газете писали Борис Зайцев, Сергей Маковский, стоявший во главе всего “культурного” департамента, Павел Муратов, из дебютировавших в эмиграции – Иван Лукаш. Но наряду с серьезной литературой газета, ориентированная на широкого читателя, должна была публиковать переводы копеечных детективов. Почти в каждом номере представлены были и незамысловатые стихотворные фельетоны Lolo (Леонида Мунштейна).

Приглашение Ходасевича было связано, возможно, с тем, что сын Струве был горячим поклонником его творчества. Протекцию ему мог составить и Муратов. Не исключено, что какую-то роль для Гукасова играли семейные связи Нины Берберовой (ее дядя, Рубен Иванович, был видной фигурой в деловых кругах эмиграции) и даже ее армянское происхождение.

Довольно скоро Петр Бернгардович вынужден был оставить редакторский пост из-за разногласий с Гукасовым. Струве стремился с некоторым разбором печатать материалы о “большевистских зверствах”, часто не вполне достоверные, и не устраивать рекламу любым “борцам с режимом”, иные из которых оказывались провокаторами. Полемизируя с “Последними новостями” и другими левыми и “умеренными” газетами, он старался поддерживать в своем издании достойный интеллектуальный уровень; издатель же обвинял его в “снобизме”. В августе 1927 года Струве подал в отставку. Редактором стал Юлий Федорович Семенов, до революции – гимназический преподаватель и газетчик из Тифлиса, выдвинувшийся в Крыму при Врангеле. Семенов и другие члены новой редакции имели какие-то связи во французских политических кругах, вроде бы масонских. Впрочем, последующую эволюцию газеты в сторону радикализации предопределили не эти связи, а навязчивая вера ее издателя в возможность освободиться от большевиков с помощью иностранной интервенции.

Многие сотрудники “Возрождения” ушли вместе со Струве, но это не относилось к отделу культуры, который продолжал процветать и при новой редакции, а положение Ходасевича даже упрочилось. Теперь он должен был раз в две недели, по четвергам, писать газетный “подвал” на любую тему, по выбору. Некоторые из его статей печатались под постоянными рубриками: “Книги и люди”, “Из петербургских воспоминаний”, “Летучие листки”. Кроме того, с 5 января 1928 года Ходасевич вместе с Берберовой под псевдонимом Гулливер вел “Литературную летопись” – обзоры советских журналов. По утверждению Берберовой, “Летопись” в основном писала она, а Владислав Фелицианович лишь редактировал и дописывал. Однако перед редакцией за рубрику отвечал Ходасевич, и в формулировках и оценках мы гораздо чаще слышим его голос[657]. Порой короткая реплика по поводу той или иной книги в “Литературной летописи” вырастала в развернутый текст в “Книгах и людях” (дело доходило до текстуальных совпадений, на которые в 1990 году обратил внимание Джон Малмстад).

Все это требовало изрядных трудов и не оставляло времени на более серьезные статьи. Но в сравнении с тем положением, в котором Ходасевич находился годом раньше, такая работа была большой удачей.

Первой публикацией Ходасевича в “Возрождении” стала статья “Девяностая годовщина” (1927. № 618. 10 февраля); речь в ней шла о годовщине гибели Пушкина. Здесь немудрено было увидеть некий символ: как будто сам Пушкин, смолоду радикал, друг декабристов, а в зрелые годы консерватор, слуга царя, благословлял Ходасевича на новом поприще. Следующая статья, “О формализме и формалистах”, опубликованная в № 645 (9 марта 1927 года), была также для поэта важной и принципиальной. В ней он бросает решительный вызов тому литературоведческому направлению, с которым находился в полувражде с начала 1920-х, причем речь теперь идет не о политическом поведении формалистов, как в “Языке Ленина”, а о сути их теорий. Другое дело, что суть эту Ходасевич излагает так же поверхностно, как шестью годами раньше, сводя ее к примату “формы” над “содержанием”; он объединяет формалистов с футуристами, о которых говорит то же самое, что в десятке других статей типа “Декольтированной лошади”, появившейся в “Возрождении” 10 сентября того же года. Создается впечатление, что на объективные методологические разногласия историков литературы накладывались воспоминания Ходасевича о личном общении со Шкловским и Якобсоном и – уж наверняка – его обида на трехлетней давности строгие слова Тынянова. Но есть в статье “О формализме и формалистах” места по-хорошему язвительные (хотя и несправедливые):

Прежде всего, среди формалистов довольно много неудачников из начинавших поэтов. ‹…› Испробовав некогда силы на поэтическом поприще и увидев, что дело безнадежно, люди порой с особым жаром принимаются за изучение поэтической механики: ими владеет вполне понятная надежда добраться-таки, наконец, до “секрета”, узнать, “в чем тут дело”, почему их собственная поэзия не удалась. ‹…›

Второй разряд составляют фанатические филологи, патриоты филологии. Как им не прилепиться душой к формализму? Ведь их дисциплину, по природе своей вспомогательную, формализм кладет во главу угла. ‹…›

Третья группа формалистов – люди, тяготеющие к анализу ради анализа, чувствующие себя уютно и прочно, пока дело ограничивается “строго научной” “констатацией фактов”, люди подсчета и регистрации, лишенные способности к творчеству и обобщению, боящиеся всякой живой и самостоятельной мысли. ‹…›

К ним примыкают четвертые, понуждаемые к формализму не склонностью, но обстоятельствами. Это те, кто неминуемо подвергся бы преследованиям со стороны большевиков, если бы вздумал высказать свои мысли. Формализм позволяет им заниматься подсчетом и наблюдением, уклоняясь от обобщений и выводов[658].

К сожалению, Ходасевич не может удержаться от того, чтобы не упомянуть о пятой, якобы существующей, категории формалистов: “Те, кто вместе с большевиками имеет ту или иную причину ненавидеть весь смысл и духовный склад русской литературы. Они быстро поняли, что игнорация содержания, замалчивание и отстранение «темы» – отличный способ для планомерного искоренения этого духа из народной памяти”. Эта эмигрантская риторика была особенно неуместна в то время, когда адепты формального метода подвергались в СССР яростной травле.

В этой статье сошлись две линии литературно-критической и публицистической деятельности Ходасевича в конце 1920-х начале 1930-х годов. Первая – историко-литературная. Поразительно то, какое место в ориентированном на эмигрантскую массу “Возрождении” уделялось прошлому российской словесности. Только в 1927 году Ходасевич напечатал в газете статью к юбилею смерти Дмитрия Веневитинова, не самого крупного из поэтов пушкинской поры[659], четыре статьи собственно о Пушкине (“Обывательский Пушкин”, “Классовое самосознание Пушкина”, “Забытое стихотворение Пушкина”, “Вокруг Пушкина”) и одну – о Мицкевиче (“Конрад Валленрод”). Некоторые из его пушкиноведческих статей этой и позднейшей поры могли быть интересны газетной аудитории – те, где шла речь о романах и дуэлях поэта, о его увлечении карточной игрой (о “Пушкине, известном банкомете”, Ходасевич, сам игрок, мог писать со знанием дела). Сюда же можно добавить и юбилейные статьи – такие, как “Щастливый Вяземский”[660]. Но часто Ходасевич обсуждал на газетных страницах темы узкоспециальные. Редакция не возражала.

Вторая линия – борьба с футуризмом и его наследием. Здесь эстетический консерватизм Ходасевича смыкался с политическим консерватизмом газеты, в которой он писал, и Владислав Фелицианович – может быть, применяясь к своей аудитории – как будто нарочно поддерживал эту иллюзию. “У футуризма с большевизмом – ряд точек соприкосновения, – утверждал Ходасевич в статье «По поводу “Перекрестка”», – из которых главная – их разрушительный, а не созидательный характер. Большевизм подрывает национальное благосостояние России в политике и в экономике, футуризм – в литературе” (Возрождение. 1930. № 1864. 10 июля)[661].

На самом деле эстетическая позиция Ходасевича и его политический выбор были в эти годы взаимосвязаны – только связь эта была тоньше и сложнее, чем может показаться. Это отчетливо видно по статье “Бесы”, с которой начались его многолетние газетные споры с Георгием Адамовичем; хотя годом раньше им уже пришлось полемизировать из-за поэтического конкурса, объявленного “Звеном” (победителя должны были определить читатели большинством голосов – Ходасевич счел подобный способ определения качества стихотворных текстов неприемлемым).

Этот спор начался с очередной “литературной беседы” Адамовича, посвященной “Лейтенанту Шмидту” Пастернака и напечатанной в “Звене” 3 апреля 1927 года. Отношение парижского критика к Пастернаку не было простым и однозначным: с одной стороны, он отмечал большой талант поэта, напоминал, как ценили его Гумилев и Мандельштам[662], с другой – сводил его творчество к “черновикам” и опасался, что от него останется лишь “несколько строчек, в которых явственно слышится подлинный редкий «голос»”[663]. Были, однако, в статье Адамовича примечательные слова:

Пастернак явно не довольствуется пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинские описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинская однообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена