Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий — страница 98 из 118

не нейтральное, а прямо красное, демонстрирующее духовную бессодержательность белогвардейского движения, несмотря на личную привлекательность некоторых героев-белогвардейцев, точнее, снисходительность их обрисовки. Но советские критики “набросились на автора пьесы, не поняв ее подлинного смысла”, а публика ответила на травлю сочувствием опальной пьесе и ее автору. В результате “успех пьесы, направленной против врагов советской власти, силою вещей превратился в демонстрацию против самой власти”. Этими утверждениями бывшего друга тут же воспользовался Горький, который в письме Сталину от 22 ноября 1931 года переслал ему статью Ходасевича со следующим колоритным комментарием:

Ходасевича я хорошо знаю: это – типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей. Он не может – не способен – быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он “объективно” враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него – дурак, потому что живет и что-то делает. Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И – на мой взгляд – он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из “Братьев Турбинных” (так у Горького. – В. Ш.) антисоветскую пьесу[670].

К этому времени уже состоялся знаменитый телефонный разговор вождя народов с автором “Белой гвардии”, но возобновлению пьесы во МХАТе в январе 1932 года письмо Горького и статья Ходасевича, вероятно, способствовали[671].

Конечно, очень многого в прозе, печатавшейся в советских журналах, Ходасевич не в состоянии был оценить. Иногда это было исторически закономерно, как в случае Андрея Платонова, чьи публикации несколько раз, всегда уничижительно, поминаются в его обзорах. Иной мир, иной язык. Но порой Ходасевич просматривал и внутренне близких ему авторов. Так произошло в случае Константина Вагинова, чьи стихи не понравились ему. Совсем уж не понял Владислав Фелицианович дебютный роман Вагинова “Козлиная песнь”: “Все действующие лица, так или иначе, развратничают и отличаются друг от друга только преимущественно «изысканными» пороками. Правда, автор временами иронизирует над ними, но настолько слабо, что у читателя остается ощущение полного удовольствия, испытываемого автором от поведения героев” (Возрождение. 1928. № 1269. 22 ноября). В трагической книге, основной мотив которой – гибель “аттической” культуры под напором нового варварства, Ходасевич не заметил ничего, кроме этих “изысканных пороков”. Несколько щедрее оказался он к “Трудам и дням Свистонова”: “Повесть о писателе и его героях, очень капризная, очень своеобразная, которая была бы, конечно, значительно лучше, если бы не искусственность и болезненность вагиновского творчества” (Возрождение. 1929. № 1500. 11 июля). Более психологически понятно неприятие Ходасевичем творчества Юрия Тынянова. Впрочем, “Кюхлю” Владислав Фелицианович ценил. Но уже “Смерть Вазир-Мухтара” показалась ему неудачей: “Тынянов выдумал и Грибоедова, и Ермолова, и Паскевича, и всех их наделил чертами Шкловского” (Возрождение. 1928. № 1031. 29 марта). Еще меньше понравилась поэту “Восковая персона”, изничтожению которой (прежде всего с точки зрения фабульного построения) он посвятил целую статью (Возрождение. 1931. № 2172. 14 мая). Мысль о том, что филологи, ставящие во главу угла “прием”, сами художественными приемами владеют не блестяще, и что именно в этой области он может их высмеять, явно грела его сердце.

Очень часто Ходасевич обращался к советской литературе не с целью получить эстетическое наслаждение, а как к источнику информации о быте и – что еще важнее – о психологии жителей страны, изменившейся за годы его отсутствия. Эту информацию он искал у самых разных авторов: от ценимого им Михаила Зощенко и лично ему малоприятного, но признаваемого талантливым Анатолия Мариенгофа до уничижительно оцениваемого им Федора Гладкова или Валентина Катаева, чьей пьесе “Квадратура круга” Ходасевич посвятил статью “Энглизе с гаврилкой” (Возрождение. 1928. № 1171. 16 августа). В этой пьесе, художественно ничем не примечательной, Ходасевича поразило свидетельство о настроениях студентов-комсомольцев, в частности, “отчетливый дух идиотского вторжения «доктрины» и «принципа» в области, где ни доктринам, ни принципам нечего делать” – в сферу интимных взаимоотношений и быта. Когда некая советская девушка, волею судеб ненадолго оказавшаяся в Париже, послала в газету письмо, где доказывала, что она и ее друзья ничуть не похожи на героев катаевской пьесы, Ходасевич ответил статьей “О молодежи” (Возрождение. 1928. № 1199. 13 сентября), где объяснял барышне: это – не о вас, ведь вы беспартийная, а “между коммунистическим и беспартийным студенчеством в России – пропасть, та самая, которая отделяет партию коммунистов от всей остальной России”. В “Возрождении”, как и в других эмигрантских газетах, верили в существование этой пропасти. Верил ли в нее сам Ходасевич? Вполне ли искренен был он, когда, основываясь на самых разных источниках – беллетристических, документальных, полудокументальных, – описывал СССР как безраздельное царство унылой тупости, мещанства и рабства, управляемое ненавидимой народом “обезьяньей бандой”, когда отрицал всякие созидательные возможности и всякие успехи новой власти – или все же чувствовал, что упрощает реальность, подсознательно приспосабливаясь к линии газеты или пытаясь внутренне оправдать собственный выбор? Чтение советской литературы должно было создать у него несколько более сложную картину происходящего в СССР – хотя и не менее трагическую[672].

Особое место занимают высказывания Ходасевича (и Гулливера) о советской поэзии. Здесь ему нравится немногое. Он не пропускает редких публикаций Мандельштама (что-то ему нравится, например, “Нет, никогда ничей я не был современник…”, что-то – нет, скажем, “Сегодня ночью, не солгу…”); злорадно замечает, что Пастернак перепечатывает старые стихи (заметим: в новой редакции); сдержанно-одобрительно отзывается о “Кротонском полдне” Лившица; из новых поэтов пишет о Багрицком, иногда – о Луговском, часто – о Вольфе Эрлихе; с энтузиазмом отмечает мелькнувшую в “Красной нови” подборку стихов Константина Липскерова. Зато неизменны язвительные цитаты из нескольких особенно раздражающих Ходасевича стихотворцев, среди которых на первом месте Илья Сельвинский. Этого поэта, как и Николая Ушакова, Гулливер как будто намеренно не отделяет от явно бездарного Александра Безыменского, а его формальные эксперименты, пусть тупиковые и глуповатые – от явного неумения. Бывают и вовсе досадные случаи: Гулливер глумливо цитирует восемь поэтических строк (на самом деле – ярких, выразительных) и по-детски посмеивается над фамилией их автора. Фамилия эта – Оболдуев, и принадлежит она, как мы сейчас знаем, поэту не только значительному, но вполне несозвучному, чудом прорвавшемуся в советскую печать.

Основную тенденцию, господствовавшую в советской поэзии на рубеже 1920-х – 1930-х годов, Гулливер понимал так: “Стихи должны быть не только не «поэтичны» (этот лозунг был брошен еще десять официальных лет тому назад), они должны быть не только прозаичны (это полумера!), они должны быть ближе к газетному языку. ‹…› Если тот или иной смысл стихотворения только желателен ‹…› то форма поэзии уже обязательна: это должна быть риторика. Недаром не так давно один советский критик признался, что более, чем у Пушкина и Лермонтова, советские поэты должны учиться у Ломоносова” (Возрождение. 1928. № 1178. 23 августа). Несомненно, эта тенденция, проявлением которой он считал творчество конструктивистов, воспринималась Ходасевичем как враждебная. Не менее враждебными были для него “центробежные” лингвистические силы, заявившие о себе в 1920-е годы, – увлечение диалектизмами, местными и профессиональными говорами, “сказом”. Это, впрочем, относилось как к поэзии, так и к прозе.

Среди сюжетов, связанных с восприятием Ходасевичем поэзии метрополии, самый интересный – его отношение к творчеству Николая Заболоцкого. Начиная с 1929 года Гулливер регулярно поминает этого поэта. Делает он это всегда издевательски, как курьез, но само количество упоминаний впечатляет. Наконец, одну из заметок “Летописи” в 1933 году (Возрождение. 1933. № 2935. 15 июня) Гулливер полностью посвящает его творчеству. Почти вся заметка состоит из цитат, перемежающихся прозаическим пересказом текстов Заболоцкого (тех, которые Ходасевич и Берберова могли прочитать в журналах: “Меркнут знаки зодиака…”, “Цирк”, “Торжество земледелия”, “Лодейников”, “Венчание плодами”), а завершение таково:

Трудно сказать, что такое Заболоцкий. Возможно, что он просто издевается над вершителями советских литературных судеб. А может быть, это чистосердечный кретин, сбитый с толку, нахватавшийся кое-каких познаний, уверовавший в коллективизацию Видоплясов, при всем том отнюдь не лишенный какого-то первобытного поэтического дара, как не был его лишен и Хлебников, у которого Заболоцкий, видимо, “учился”.

Создается впечатление, что Ходасевич, заставляя себя смотреть на “кретина” свысока, ничего не может поделать с тем сильным впечатлением, которое производят на него строки Заболоцкого и “нелепые” сюжеты его стихотворений, и это противоречие его беспокоит так же (и еще больше), как во время “нельдихенского” инцидента в 1921 году, когда он впервые, может быть, задумался об “уме” и “глупости” поэта. В 1927-м, мысленно возвращаясь к той истории, он пишет статью “Глуповатость поэзии” (Современные записки. Кн. ХХХ), в которой пытается растолковать – себе самому в первую очередь! – слова Пушкина про поэзию, которая должна быть глуповата. Сейчас он объясняет их себе так:

В мире поэзии автор, а вслед за ним и читатель вынуждены отчасти отказаться от некоторых мыслительных навыков, отчасти изменить их: в условиях поэтического бытия они оказываются неприменимы. ‹…› начинают терять цену многие житейские представления, в сумме известные под именем здравого смысла. Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих “здравому смыслу” понятий, суждений и допущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла, это расхождение со здравым смыслом ‹…› – и есть та