И я, зажмурившись, выпил, как пьют отраву или горькое лекарство. Выпил третью стопку! Литовцы галдели. Такого диковинного ребенка они сроду не видели. Мама в это время находилась на кухне и не знала, что спаивают ее сына.
Оказывается, несмотря на перенесенные страдания и голодовки, у меня был довольно крепкий организм. Я не утратил способности управлять своими движениями. Мозг работал совершенно отчетливо. Его пронизывала единственная мысль: не посрамить себя перед литовцами.
Неожиданно я запел частушку, которую слышал сегодня от Юозаса, но не знал ее содержания:
Дедас матас, дедас крюкис,
Дедас цап тятей ужрюкис…
Частушка оказалась не совсем приличной, и паняля Стефа, услышав ее, презрительно поморщилась:
— Испорченный мальчик, — сказала она и черными ресницами, словно лезвием бритвы, провела черту по моему пылающему лицу.
«Ах, эта частушка вам не по вкусу?! Ну, тогда спою нашу, советскую песню!»
Я встал из-за стола, покачнулся, точно на волнах, набрал в легкие побольше воздуха и, немного откинувшись назад, запел:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
И удивительное дело: несмотря на то, что слов этой песни никто не понимал, она произвела на всех отрезвляющее действие. Смех сразу прекратился. Воцарилась тишина. Все лица повернулись ко мне и сделались серьезными. Неуклюже выпирал и горбился кадык у Юозаса, словно от моей песни в его горле застряла баранья кость. Словно она озарила его ярким светом, и он, защищаясь от него, прикрыл рукой красные веки. Удивленно и настороженно расширила глаза паняля Стефа и что-то шепнула насчет меня своему соседу.
А у меня в груди бушевала радостная буря. Путая куплеты, я пел:
Не смеют крылья черные
Над Родиной летать…
Все смотрели на меня и внимательно слушали. Но мне казалось, что смотрят они вовсе не на меня, а на мою великую милую Родину и слушают не мой, а ее священный голос, призывающий всех честных литовцев дать отпор душителям пламенных идей, «насильникам, грабителям, мучителям людей». Моя песня производила на застолье разное впечатление. Одни смотрели и слушали меня со злобой, очевидно, потому, что ненавидели Советскую Россию, где каждый человек чувствует себя хозяином и где дети бедных родителей не батрачат на кулаков, как здесь, а учатся в школе. Другие смотрели с завистью, потому что моя Родина огромная и борется не за «царство тьмы», а за свет и мир. Ну, а третьи смотрели со страхом, потому что «фашистская сила темная» уже отступает на всех фронтах под ударами Красной Армии.
Меня прямо-таки распирало от счастья и гордости «за землю нашу милую, за наш Союз большой». Голос мой звенел. Я пел с большим воодушевлением. Казалось, что даже сами стены дома Каваляускасов разверзлись и песня о священной войне вырвалась на улицу, где, подхваченная порывами ветра, понеслась, широко растекаясь по литовской земле. Я преобразился и чувствовал себя не тринадцатилетним мальчиком, а маленьким богатырем, потому что был неотъемлемой частицей богатырской страны, вставшей на смертный бой с проклятою ордой.
Но, очевидно, моя песня не всем понравилась. Поэтому случилась беда. Когда я начал петь «Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в лоб», меня, словно нарочно, кто-то толкнул. Я потерял равновесие, хотел сесть, но в это время, наверное, кто-то пошутил — убрал подо мною стул. Неловко взмахнув руками, я полетел на пол. Чьи-то постолы меня-тут же загнали под стол, где я оказался, как зверек в темной клетке, окруженной со всех сторон решетками ног. Я попытался вылезти в том месте, где стоял мой стул, но меня кто-то пнул ногой, и я отлетел в другую сторону, и там меня тоже пнули. Я схватился рукой за ушибленную голову и почувствовал на ладони липкую массу. «Неужели кровь? — удивился я и подумал: — Наверное, из носа, он у меня с детства слабый — чуть заденешь и бежит кровь… А кто же меня ударил? Кто убрал стул? Неужели Юозас?.. Он же мой друг…»
Когда я понял, что эта «шутка» Юозаса, мне стало очень горько, и я заплакал, нет, не от боли, а от обиды: «Друг называется… вместе работали…»
Тихонько всхлипывая, я полез искать выход из-под стола, но меня везде пинали и не давали вылезти. Ах, так! Значит, все вы сговорились и нарочно загнали меня сюда, чтобы я больше не пел советскую песню, призывающую на смертный бой с фашистами! Ну, так знайте, я все равно буду петь!
Всхлипывая и размазывая по лицу слезы и кровь, я запел:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна!
Идет война народная,
Священная война!
Застолье весело смеялось. А подстолье пело, рыдая. Хмель улетучивался из моей головы. Сознание работало четко и ясно. На всю жизнь и во всех подробностях запомнился мне этот драматический эпизод. В груди вскипал, как волна, протест против взрослых жестоких людей, которые специально загнали меня под стол, чтобы устроить «темную». Я попытался с наскоку прорваться сквозь частокол ног, но встретил такой град ударов, от которых несколько минут не мог продышаться. Постолы, чуни, деревянные башмаки, яловые сапоги и всех больнее тонкие каблучки паняли Стефы вонзались в мое тело, катая его под столом, как круглую деревяшку. Я корчился от боли и все-таки назло им продолжал петь песню о священной войне, которой научил меня дядя Коля. От этого, казалось, притуплялась боль и детские силенки во сто крат увеличивались. Конечно, не совсем стройной получалась мелодия. Отдельные слоги и целые слова проглатывались вместе со слезами. Ударения и паузы распределялись в зависимости от пинков, наносимых мне, от их силы. Например, большой пинок в живот — большая пауза и прекращалось дыхание на несколько секунд, небольшой — маленькая пауза с сильными выдохами ударений: «Гни-лой!.. фа-шистской… нечисти!.. загоним!.. пулю в лоб!..» Я пел с таким остервенением, как будто защищал под столом свою Родину и готов был теперь умереть за нее, но не сдаваться.
Мой плач услышали халупники и прочая голь, сидевшие у порога. Они заступились за меня. С улицы прибежала мама. Она бросилась ко мне на выручку. Растолкала «звериную клетку» и вызволила меня оттуда, всего перемазанного кровяной сукровицей и грязью. Потащила меня на улицу, к колодцу. Умыла студеной водой и повела спать. Поскольку жилое помещение дома Каваляускасов было занято пирующими гостями, она втолкнула меня в школу, находившуюся в другой половине дома, где недавно лежал раненый партизан дядя Коля. Мама закрыла меня здесь на ключ, чтобы ко мне никто не ворвался из пьяных и чтобы я не смог отсюда выйти и искать приключений на свою голову.
Уже после войны, когда я впервые увидел картину выдающегося русского живописца прошлого века Ивана Николаевича Крамского «Неизвестная», то поразился ее потрясающим сходством с учительницей Стефой. Такие же большие глаза, припушенные длинными ресницами. Гордая осанка. Чуть подрумяненные нежные щеки и пухлые пунцовые губы изящного очертания. Она носила даже такую шляпку, какая изображена на картине знаменитого художника, — со страусовым пером.
Стефа Габриолайтите происходила из родовитой и довольно богатой литовской семьи. Родилась в местечке Битенай. Там жил ее отец.
Я долго не мог забыть острые каблучки этой учительницы, но в мою обязанность входило каждый день производить уборку в школе, где она учила грамоте литовских детей. В холодные осенние и зимние дни, перед началом уроков, я растапливал голландскую печь, не жалея дров, чтобы паняле учительнице и ученикам было тепло. Влажной тряпкой протирал парты, подметал пол в классе. А после окончания уборки садился за учительский стол и мысленно переносился в довоенную русскую школу, вспоминал Пелагею Никитичну и тот день, когда меня принимали в пионеры. Потом мои мысли снова возвращались к паняле учительнице. Она всегда держала себя так, будто меня не существовало на свете. Ее взгляд никогда не останавливался на мне, и никогда она не заговаривала со мной, отчего я мучительно страдал. Мне казалось, что все на свете учительницы должны быть похожими на Пелагею Никитичну — добрыми и любить детей, независимо от того, литовские они или русские, богатые или бедные.
У паняли учительницы было несколько кавалеров. Всех их я ненавидел, как, впрочем, и они меня, и, конечно, не без основания: я не кланялся при встрече ни одному из них и держался перед ними вроде как бы с высокомерным презрением. Особенно мне не нравился ее кавалер Рудельп, кажется, венгр по национальности. Он работал бухгалтером в имении Гильвичай, примыкавшем к усадьбе Каваляускасов. Отвратительная личность! Чистенький, выхоленный, с маленькими, точно приклеенными, черными усиками на худощавом белом лице. Носил он черную шляпу формы котелка пушкинских времен. На груди белоснежной накрахмаленной сорочки сидела пестрая бабочка вместо галстука. В его руках, как у жонглера, всегда вертелась изящная трость.
Он вел себя довольно бесцеремонно: заявлялся в дом Каваляускасов, как в свою собственную квартиру, и оставался здесь обычно на ночь, запершись с панялей учительницей в ее маленькой отдельной комнатушке, отгороженной тонкой перегородкой от кухни. Там они всю ночь шептались, а наутро, чуть свет, Рудельп уходил, а паняля учительница, как ни в чем не бывало, наводила свой туалет, красила ресницы, брови, завтракала, подрумянивала губы и, красивая, недоступная, шла к своим ученикам в школу, которая находилась тут же, дверь в дверь, — лишь маленький коридорчик разделял две половины большого дома.
Я любил в приоткрытую дверь подсматривать, как паняля учительница ведет урок: прохаживается между партами и что-то рассказывает своим ученикам или сидит за столом и читает книгу, а ученики, навострив уши, ловят каждое ее слово.
Здесь все, как в русской школе: успевающие и неуспевающие ученики, смирные и баловни-неслухи, подсказки и переглядки, возня за партами и перестрелка бумажными шариками за спиной учительницы.