Владукас — страница 27 из 58

ее только собственной головой. А может, тоже предательством? Предательством своих батраков! Ведь он кое-что замечал за ними. Недаром же он последнее время не сводил с них глаз, следил за ними. Да кое-что Йонас знает. Он не дурак…

Тяжелые думы лежали и на сердце мамы: «Неужели Чаплынские — предатели, — думала она. — Ведь это самые бедные хуторяне во всей округе». Чаплынские жили километрах в трех от Каваляускасов, имели большую семью и 13 гектаров земли. Чуть правее их находилась усадьба Вайнорюсов. У них тоже было почти столько же земли, но они жили только вдвоем — два брата. Напротив Каваляускасов, тоже километрах в трех, стоял дом Минкуса Прануса. Ему принадлежало 17 гектаров земли. Справа, как известно, было богатое поместье Гильвичай, которым владела русская белая эмигрантка Ольга Гирдвайнис. «Так неужели же не богачи, а бедняки выдали русских партизан? — терзалась сомнениями мама. — И что мне теперь делать с шифровкой? Уничтожить, пока не поздно? Или подождать немного?..»

Мама решила подождать.

Что касается меня, то я тоже не хотел верить в предательство Чаплынских. Славились они на всю округу своей баней. Казалось бы, ничего особенного она не представляла: маленькая, деревянная банька, похожая на сказочную избушку бабы Яги, только без курьих ножек. А каждую субботу сюда собирались крестьяне окрестных хуторов — любители жаркого пара. Приходили даже дряхлые старики, опираясь на яблоневые посошки. Очаг в ней был сложен из круглолобого булыжника. Внизу топка. Над топкой, обложенной тем же камнем, — большой черный котел. У двери, прямо на полу, выставлялись в ряд липовые кадки под холодную воду. Вдоль стен деревянные лавки. Они для тех, у кого дух слаб забираться на верхний полок.

Моясь и нахлестывая себя березовыми вениками, мужчины любили в этой бане посудачить и поделиться друг с другом свежими новостями. Часто рассказывали и о партизанских диверсиях, например, о том, как на Слободском перекрестке, где разветвляются дороги на Луоке, Куршенай и Шяуляй, русские партизаны захватили немецкий обоз с боеприпасами, а в другом месте они подорвали на минах машину с солдатами фюрера.

Мне нравилось мыться в этой бане, где я узнавал все подробности о подвигах партизан и от всей мальчишеской души радовался за них и гордился ими, иногда с трудом сдерживая ликование.

Вспомнился мне один разговор в бане.

— Ходят слухи, что эти русские бандиты у нас озоруют, — авторитетно высказал свое мнение один из братьев Вайнорис.

— Может, русские, а может, и литовские из отряда «Кестусиса», — отозвался Минкус Пранус.

«Кто бы ни был, а нас они, слава богу, не трогают, мирное население не обижают. Стало быть, какие же они бандиты?» — сказал Чаплынский, хозяин бани.

«Разве мог так сказать предатель?» — сомнительно подумал я, вспомнив этот разговор, и решил в следующую субботу пойти в баню пораньше, чтобы разузнать все новости. Со мной отправился туда и Йонас, который теперь ни на шаг не покидал меня. Когда мы пришли, в бане еще никого не было, кроме самого хозяина Чаплынского. Он сидел на лавочке и, свертывая цигарку из листового табака, сетовал:

— Все считают, что я выдал немцам русских партизан. Это неправда. Сам не знаю, почему немцы в этот день устроили засаду в моем доме. Откуда я мог знать, когда ко мне придут партизаны? Они об этом мне не докладывали…

«Значит, Чаплынский не предатель», — решил я.

Но почему-то в этот банный день к нему больше никто не пришел. Мы с Йонасом помылись в пустой бане и пошли домой.

23

Наступило воскресенье. Я как побитый бродил по двору. Не радовали меня больше ни ласковые лучи солнца, ни клейкие почки на березах, омытых дождями, ни теплый ветерок, дышавший запахом талых вод. Все опротивело. Из головы не выходили горькие мысли о погибших партизанах, попавших в засаду.

Вопреки обыкновению паняля учительница в это воскресенье не поехала в свое имение, а осталась у Каваляускасов. Только потом мне стало понятно почему.

Я стоял возле сарая, когда она вышла из дому, одетая в свой лучший костюм и в шляпе со страусовым пером. Величественной, медленной походкой прошла мимо меня, обдав запахом дорогих духов, и только на несколько секунд задержала на мне внимательный взгляд презрительно прищуренных близоруких глаз. Этот взгляд мне запомнился на всю жизнь. В нем было все: и насмешливая коварная улыбка, и холодная сладострастная злоба, и жгучее любопытство, как будто эта жестокая женщина видела наяву, как я, ненавистный ей русский батрачонок, корчусь в предсмертной агонии под дулом немецкого пистолета.

Я посмотрел, куда пошла учительница. Она направилась в поместье Гильвичай. «Наверное, к своему Рудельпу», — подумал я, но ошибся. Оказывается, паняля учительница ушла доносить на нас с мамой в Подубисский полицейский пункт. Вскоре она приехала оттуда на подводе вместе с полицейским. Это был мужчина лет сорока. Широколицый, низкого роста, с коротким толстым туловищем, перепоясанным широким армейским ремнем, как бочка обручем. Сбоку на ремне болталась кобура с револьвером. Ввалившись в дом, он вначале смачно выругался, обозвав нас с мамой паразитами, а потом объяснил, что мы арестованы, и дал нам час на сборы. От него разило водкой.

Я взглянул на маму: у нее в лице — ни кровинки.

— О, господи! За что? — проговорила она, но полицейский снова обругал ее и приказал живее собираться. Наконец мама пришла в себя.

— Как? И вещи с собой забирать, пан? — спросила она.

— Какие еще вещи? — возмутился полицейский. — В тюрьме с вещами не сидят. Выкладывайте, что у вас есть: составим опись.

Он зашел в комнату учительницы и принес оттуда чернильницу, ручку и большой лист лощеной бумаги. С ним вместе пришла и сама паняля учительница, невозмутимо села за стол, обмакнула перо в чернильницу и сверху на большом листке бумаги четким каллиграфическим почерком написала по-литовски: «Список вещей».

Безмолвно, с красными от слез глазами мама вытаскивала из матрасного мешка наши вещи и складывала на пол, а учительница синими чернилами переписывала их: «подушка, жакетка, зеркало, туфли, галоши, боты резиновые, блузка, рубашка, чулки, мыло, рейтузы, ножницы, пикейное одеяло, чехол от подушки…»

…А мои вещи учительница так и не смогла описать. Помня мамин наказ, данный мне еще в Дятькове, я с необыкновенной проворностью успел надеть на себя все свои шмутки: трое штанов, пять рубашек и вельветовую курточку. Мысли мои работали удивительно четко. Пока взрослые занимались описью имущества, я сумел незаметным образом разорвать на мелкие кусочки свою записную книжку, в которой чего только не было: стихи о родине, которые сам сочинил, литовские и русские песни, в том числе и о священной войне, которую записал со слов раненого партизана дяди Коли. В этой записной книжке было также много рисунков: самолеты с красными звездами, морские якоря, тигры, лошади, орлы и змеи, извивающиеся вокруг кинжалов и людей; сердца, пронзенные стрелами; человеческие черепа со скрещивающимися костями, серпы и молоты. Хорош бы я был, если бы все это нашли у меня гестаповцы.

Разорванные клочки записной книжки я забросил за сундук Каваляускасов. Затем обнаружил, что на мне деревянные колодки, а мои мировецкие буцы — подарок дятьковских партизан — лежат в амбаре. Как только полицай отвернулся от меня и заговорил о чем-то с учительницей, я бочком-бочком проскользнул на кухню, из кухни — на улицу и, не оглядываясь, побежал через весь двор в амбар. Полицейский в окно заметил меня и, решив, что я хочу сбежать, пустился за мной в погоню, отстегивая на ходу кобуру. Быть бы мне подстреленному, как зайцу, если бы я вовремя не забежал в амбар. Присев у мучной бочки, я только-только начал натягивать на ногу первую буцу, как вдруг услышал в дверях грозный окрик:

— Где этот щенок?.. Я его сейчас пристрелю!..

Я поднял голову и обомлел от страха. В дверном проходе пьяно покачивалась широкая фигура полицейского, разъяренного и запыхавшегося от быстрого бега. Он держал в руке револьвер, которым, точно электрическим фонариком, обшаривал темный амбар.

«Надо спрятаться за бочку!» — пронеслось в моей голове, но едва только об этом подумал, как дуло револьвера повернулось и вонзилось в меня черным зрачком.

— Вот где ты! — обрадовался полицай, и тут же блеснула молния, ослепив меня, раздался грохот. Я закрыл глаза. К моему счастью, пьяная рука промахнулась — пуля попала в бочку, из которой на мою голову посыпалась мука. А я так и остался сидеть на корточках: на одной ноге буца, на другой — деревянная колодка. Что-то горячее прикоснулось к моему виску, и я открыл глаза. Прямо передо мной тряслось дуло револьвера. Я отчетливо увидел, как большой палец полицейского взвел курок, а указательный, похожий на длинную волосатую гусеницу, — нервно вздрагивал на спусковой гашетке. Несколько секунд смертельного ожидания.

— Ах, ты еще живой? — рявкнул полицейский и, нагнувшись, ухватил меня левой рукой за ворот вельветовой курточки, встряхнул и несколько раз ударил о стоявшую рядом бочку, приговаривая: — Вот тебе!.. Вот тебе, паршивый лягушонок!.. Будешь знать, как убегать и прятаться от меня! От меня не убежишь! От меня не спрячешься!.. Вот тебе! Я тебя выучу!.. Я тебе вложу ума!..

Он бил меня о бочку левой рукой, а правая, с револьвером, ходила ходуном, тыкаясь дулом в мою голову, в висок и ухо. Пьяному полицейскому, конечно, ничего не составляло пристрелить меня, как за попытку к бегству, и паняля учительница, да и хозяева, наверное, подтвердили бы это, и ему ничего бы не было, кроме благодарности от начальства. Кроме того, он мог в меня и случайно выстрелить, так как был пьян, разъярен, рука его тряслась, а затуманенный алкоголем рассудок слабо воспринимал действительность.

Казалось, это был конец. Но, как потом я подумал, наверное, все же есть на свете бог, который не захотел, чтобы я погиб именно в этот момент, причем такой нелепой смертью — от пьяной руки полицейского.

И кто бы мог подумать, что на этот раз меня спасет от неминуемой смерти знание литовского языка, которым я вовремя воспользовался!