— У тебя же картошка! — сказал староста уже более спокойным голосом и кивнул на мою ложку.
— Да. Ну и что?
— А то, что выкладывай ее на стол.
— Зачем?
— На тапочки.
— На какие тапочки?
— На обыкновенные, что надевают на ноги.
Я понятия не имел, что значит «выкладывать картошку на тапочки», но, стараясь восстановить справедливость, на всякий случай предупредил всех, что это моя собственная картошка, она найдена в моей тарелке и я ее еще никому не проиграл в карты, как некоторые проигрывают свои «пипки сахара».
За столом смеялись.
— Ну, что же, была твоя, теперь станет общая, — усмехнулся Навицкас и, когда смех улегся, объяснил мне, что картошка в их камере является не продуктом питания, а дефицитным материалом, из которого изготовляется клей, а клей идет на производство домашних тапочек, которые через надзирателей продаются на воле или обмениваются на табак или хлеб.
— А поскольку ты не куришь, то будешь получать дополнительную пайку хлеба, — заключил он и показал мне пару новеньких тапочек, уже изготовленных для обмена. Я никогда не видел ничего подобного. Тапочки выглядели сказочно красивыми. Украшены яркими узорами. Лучше фабричных! И самое удивительное то, что они изготовлены не из какого-нибудь дорогого материала, а из различного арестантского тряпья. Например, верх тапочек из тюремного суконного одеяла. Теперь я понял, почему все одеяла в камере малолетних преступников были короткими и узкими, как в детском садике. Их рвали на тапочки. Той же участи подвергались матрацы и нательное белье арестантов, из которого выходили неплохие стельки и подкладка. Тюремное начальство тщетно боролось с этой варварской порчей казенного имущества: конкретных виновников не находилось; и надзиратели продолжали тайно сбывать на волю дешевые арестантские изделия, не оставаясь, конечно, и сами внакладе.
После обеда я более внимательно присмотрелся к молчаливому Борису и убедился, что он как раз и есть самый лучший специалист по производству домашних тапочек. Руки его постоянно находились в движении: что-то кроили, резали, зашивали, колупали. Надо видеть, с какой проворной легкостью они выкраивали заготовки, разрисовывали их замысловатыми узорами, сшивали, прикладывали подошву из старой обуви, а то и просто из бумаги, обернутой тряпкой! Картошкой приклеивались белые стельки и… тапочки готовы! Чудеса — и только! Настоящий чудодей-фокусник этот Борис! Моя мама могла бы позавидовать его портняжному искусству.
Весь остаток дня я любовался Борисом и почти ничего не узнал о нем. Он настолько замкнулся в свою работу, что, казалось, не замечал меня и не слышал моих вопросов. И у кого бы я ни спросил, никто не знал, за что он сидит. Сказал только, что его часто вызывают на допрос, оттуда приводят избитым, измученным, с синяками. После этого Борис несколько дней отлеживается, тапочки не делает, не выходит на прогулки, не свистит и ни с кем не разговаривает. Потом оживает, принимается за дело и опять начинает насвистывать русские мелодии. Кажется, что и свист его и увлеченная работа нужны ему для того, чтобы легче было думать о чем-то большом и для него очень важном. О чем же? И откуда он такой взялся? Как бы хотелось знать! Но Борис молчал и не отвечал ни на какие вопросы.
Под вечер нас вывели на прогулку во двор. Под наблюдением надзирателя мы шагали друг за другом по замкнутому кругу, как в камере. Выходить из круга не разрешалось. Рядом высокая крепостная стена. Возле нее канализационный колодец, закрытый толстой железной решеткой. «Если бы не эта решетка, — думал я, — прыгнул бы в этот колодец и вылез бы где-нибудь в городе на волю. Вот здорово было бы!»
Но — увы! Через стену тоже не перелезть. Она высокая. На ней сторожевые вышки. На вышках маячат охранники в железных касках. Они зорко наблюдают за прогулками заключенных. Чуть что — могут выстрелить. «Ну и пусть стреляют! А мне надоело ходить…» — какой-то винтик вдруг соскочил с шарниров в моей легкомысленной голове. Я вышел из круга и, не дав никому опомниться, взметнул вверх руки, чуть изогнулся назад и… гоп! Встал на руки. Постоял немного и пошел на руках рядом с движущейся цепочкой заключенных. Никто не выстрелил в меня, никто не остановил. Так я сделал целый круг и, когда снова встал на ноги, то увидел, что взоры всех заключенных, гулявших во дворе, устремлены на меня. Услышал восторженные возгласы в свой адрес. Наблюдавший за нами надзиратель ухмылялся. На крепостной стене неподвижно застыл охранник, не спуская глаз с нашего пятачка.
Шагах в пятидесяти от нас прогуливалась еще одна партия заключенных, раза в два побольше нашей.
— Привет, малыш! Ты — русский? — донесся оттуда чей-то голос. Я взглянул: ряд лиц белой шпалерой повернулись в мою сторону. Добрые улыбки. Щетинистые подбородки. Глаза блестят. Я догадался, что это и есть те самые русские политзаключенные, которых боялся Навицкас, но они были не из той камеры, где я провел первую ночь, да и дяди Миши среди них не было. Значит, в тюрьме не одна камера русских. Словно родным ветерком повеяло на меня, и я радостно отозвался им:
— Из Брянских лесов я, дяденьки!
В ответ прошелестел смех:
— А мы и так догадались. По походочке видно, что из наших лесов, — выкрикнул бородатый политзаключенный. — Мы тоже тут все лесные. А как живешь, сынок? Не обижают уголовники?
— Не… Не обижают, — ответил я, вспомнив наказ Навицкаса. — Хорошо живу.
— Молодец! Не падай духом!.. А если что…
Бородатый не договорил фразу: его ударил надзиратель, после чего там произошла потасовка, и политзаключенных увели. Кто-то из них еще помахал мне рукой и исчез под тюремными сводами.
После этого случая мой авторитет в камере еще больше возрос.
После, прогулки — скудный ужин, затем — вечерняя поверка и спать. Я, как и все, сбросил на пол свои нары, залез на них и укрылся коротким одеяльцем, поджав к подбородку колени, но уснуть не мог. Сон бежал от меня. В голове роем кружились десятки вопросов, на которые я не мог найти ответов. Не выдержав, вытянул шею к своему соседу по нарам, черному украинцу. Убедившись, что тот тоже не спит, шепотом спросил его:
— А почему наш староста боится политзаключенных, не знаешь?
Из-под одеяла усмешливо заискрились цыганские глаза:
— А ты спроси у него самого об этом.
— Боязно.
— Вот и мне боязно… И всем боязно.
— Значит, никто не знает?
— Догадываются.
— О чем?
— Да говорят, что у него брат в партизанском отряде.
— Неужели? Брат в партизанском отряде, а он — уголовник?!
— Да, хлопчик, бывает и так. Но только он не уголовник, а обыкновенный дезертир.
— А я слышал, что он с Вилисом совершил преступление.
— Правильно, за это они и сидят. Но они это сделали нарочно.
— Да ты что, смеешься? Какой дурак захочет нарочно садиться в тюрьму?
— Нет, не смеюсь, хлопчик. В наше время дурак, действительно, не захочет сам себя посадить в тюрьму, он просто не додумается до этого, а умники — догадались, что сейчас лучше отсидеться в тюрьме, чем быть мобилизованными немцами на Восточный фронт, откуда те драпают. Думаешь, в нашей камере сидят настоящие уголовники? Ошибаешься, хлопчик, здесь сидят почти одни дезертиры. Они боятся как немцев, так и партизан. Особенно партизан, которые умеют постоять за себя и своих товарищей даже здесь, в тюрьме. Соображаешь?
Я кивнул, осененный необычным открытием.
— Ну, раз соображаешь, то давай теперь спать, а то староста услышит, что мы здесь шепчемся, и вставит нам с тобой фитиль за такие разговорчики…
Я хотел что-то еще спросить, но не стал: на сегодня достаточно и этого. Заснуть все-таки долго не мог. Это была моя вторая ночь, проведенная в Шяуляйской каторжной тюрьме.
Меня считали самым маленьким узником гестапо в Шяуляйской каторжной тюрьме. Но это было не совсем так. После меня в камеру посадили еще одного мальчика — еврея, который был если не меньше меня, то, по крайней мере, моим ровесником. Звали его Мотя. Всех евреев города Шяуляя гитлеровские оккупанты согнали в гетто и постепенно уничтожали. Мотиных отца, мать и близких родственников уже умертвили, а ему каким-то чудом удалось спастись, но не на радость себе: так жить — лучше умереть. Над ним все издевались, даже уголовники относились к нему совершенно иначе, чем к обыкновенным детям: пинали его по всякому поводу, заставляли вне очереди дежурить по камере, отбирали у него пайки хлеба и «пипки» сахара. Жаловаться он не смел, да и некому — все к нему относились враждебно, как к какому-то гадкому существу. Не признавали его за человека. Жил и питался Мотя хуже некуда, спал под нарами сумасшедшего, возле параши: постель ему не разрешалось осквернять. Никто не хотел жалеть это маленькое существо, и ни у кого оно не вызывало жалости, а многие просто старались не замечать его.
Мотя же, в свою очередь, обладал удивительной способность — никому не попадаться на глаза. Это был очень худенький, почти прозрачный мальчуган с копной черных, курчавых волос и с жаркими, дикими, как у зверька, глазами. Он несколько дней внимательно следил за мной, а потом, улучив момент, завел меня в свой угол возле параши и сказал, что хочет научить меня мудрой мудрости.
— Чему, чему? — переспросил я, готовый прыснуть от смеха.
— Тсс-с! — предостерегающе зашипел Мотя, приложив грязный замусоленный палец к своим губам. — Не надо так громко. Нас могут услышать…
Голос его упал до таинственного шепота, словно и на самом деле мне доверялся величайший секрет. В выражении лица — само откровение. А глаза большие-большие, как у дикобраза. Они смотрели прямо на меня с такой доверчивой честностью, что я просто не мог не проникнуться вниманием к этому несчастному мальчику и не заинтересоваться его «мудрой мудростью».
— Ну, что за мудрость такая? Выкладывай! — перешел я тоже на шепот. Мотя робко посмотрел на меня и, оглянувшись по сторонам, сказал:
— Моя мудрость в том, как можно спастись от немецких газокамер, пыток и смерти…