Раздирающий детский крик заполнил комнату пыток и вырвался через коридор на улицу.
— Мамочка, спаси! — кричал я, захлебываясь слезами. — Милая, дорогая мамочка, возьми меня отсюда!.. Мне больно, мне очень больно… Мамочка!..
Это был крик ребенка, который еще верил во всемогущество своей мамы и звал ее на помощь. Звал защитить себя от взрослых двуногих зверей: «Пожалуйста, заступись за меня, возьми к себе. Я хочу быть всегда с тобой».
Так кричала моя детская беспомощная, беззащитная душа, не вынесшая издевательства.
Мотя оказался прав: мой крик еще больше разъярил палачей. Распахнулись двери, и в пыточную ворвался немец в черной униформе. Это был эсэсовец. Не сказав ни слова, он быстрыми шагами подошел ко мне, схватил рукой за ворот, приподнял, а другой рукой стукнул кулаком в глаз. Я брякнулся на больную спину, перевернулся на живот и в это время ощутил еще один удар, нанесенный кованым каблуком сапога в левый бок. У меня перехватило дыхание, и мой крик захлебнулся. Я корчился на полу в мучительных судорогах. Не давая мне очухаться, эсэсовец снова схватил меня за шиворот, приподнял, но бить больше не стал — бросил на пол. Но когда я пришел в себя и сам кое-как приподнялся с пола, он размахнулся и наотмашь ударил меня кулаком по носу. О, это был спасительный удар! Ведь мой нос чуть заденешь — течет кровь. А тут такой мощный ударище! Кровь хлынула из моего носам фонтаном, заливая всю одежду и пол. Просто лилась, как из водопровода. Мотя говорил, что гитлеровцы пьянеют, когда увидят человеческую кровь, и становятся еще более свирепыми, но оказалось наоборот: моя кровь подействовала на палачей отрезвляюще. Они с раздраженным смущением смотрели, как она льется, и не могли понять, откуда у такого маленького существа столько крови. Пытались остановить ее, заставляли меня запрокидывать голову. Но кровь и в таком положении лилась. Подавали мне листы белой бумаги, что лежали на столе возле пишущей машинки, чтобы я вытер ими нос. Однако все было напрасно. Окровавленные листы один за другим наполняли мусорницу, стоявшую под столом, а кровь продолжала хлестать из моего носа.
Эсэсовец ушел, так и не дождавшись, когда прекратится кровотечение. А я чувствовал, как вместе с кровью убывают мои силы, и радовался этому: пусть убывают, лишь бы не били больше. А когда течет кровь из носа, вовсе не больно. Только слегка кружится голова и нападает какая-то сонливость. Страшно, когда пытают.
Наконец кровотечение прекратилось. Я еще стоял на ногах. Изо рта у меня не исходило ни единого звука. Казалось, в моем организме не осталось больше ни капли крови и силы, чтобы кричать и плакать.
Палач с гитлеровской прической спросил у меня:
— Ну, как ты себя чувствуешь, мальчик?
Со страху я хотел сказать, что чувствую себя хорошо, спасибо, пан, но не мог выдавить из себя ни единого звука, как будто из моего горла вырвали голосовые связки.
«Неужели стал немым?» — испугался я.
— Ты опять замолчал, скверный мальчишка! — закричал на меня гестаповец. — Ну, скажи хотя бы, как тебя зовут?
— В…фо… — пытался произнести я свое имя, но язык не повиновался мне, и изо рта вместе с нечленораздельными звуками выползали кровавые пузыри. Стены качались передо мной.
— И фамилию свою не можешь назвать?
— Пф…у… — пропыхтел я и заплакал от жалости к самому себе и горького сознания, что я остался немым, наверное, на всю жизнь.
На лице гестаповца появилось выражение озабоченности. Он шагнул к графину, стоявшему на тумбочке в одном из углов, налил из него полстакана воды и поднес мне:
— Пей!
Я сделал несколько глотков, и со мной произошло чудо: у меня снова появился голос! Я четко произнес:
— Меня зовут Вова Котиков.
— Ха! — весело заржали гестаповцы. — А мы и забыли, что пилюли надо запивать водой…
Тут они заговорили между собой по-литовски, очевидно, не зная, что я понимаю литовский язык и могу на нем разговаривать:
— Мы зря его так отделали, — услышал я. — Он сейчас может упасть в обморок. Придется отложить допрос.
— Да, конечно, — односложно ответил безмолвный очкарик, сидевший за пишущей машинкой.
— Ну, как, Владукас, — снова обратился ко мне по-русски белокурый гестаповец. — Восстановилась твоя память? Или нет? Тогда придется всыпать тебе еще несколько пилюль. Правда, они очень горькие, но ничего, с водичкой пройдут. Ну как, вспомнил паразитов?
Из моих глаз брызнули остатки последних слез:
— Никаких паразитов я не знаю, дяденька. Отпустите меня… Я хочу к маме…
И вдруг на меня напала икота:
— От…ик!…пустите меня…ик!.. к маме, дяденька. Ик!..
— Тук-тук-тук! — затрещала на столе пишущая машинка. Это очкарик печатал протокол моего допроса. Следователь устало вытирал вспотевший лоб с прилипшей косой прядью волос.
— Хватит, — наконец махнул он рукой. — На сегодня хватит! Возвращайся в тюрьму. Может, там ты еще одумаешься и вспомнишь про паразитов. А не одумаешься — канителиться с тобой не будем. Заруби себе это на своем паршивом носу!..
Меня вывели из здания литовского гестапо и посадили в закрытую машину, называемую «черным вороном».
Как только приехали в тюрьму, надзиратель отвел меня на третий этаж, в тюремную больницу. Там врач обследовал мои побои, пощупал распухшую селезенку, смазал какой-то мазью синяк под глазом и, не сказав ни слова, отправил в камеру.
Запомнилась такая деталь. Выходя из больницы, я увидел тюремного священника, про которого ходили слухи, что он добрый и помогает заключенным, например, разъезжает по хуторам и собирает для них продукты. Поэтому, благодаря ему, в дни религиозных праздников или в воскресные дни арестантам выдавали иногда добавочные пайки хлеба и кормили настоящим мясным бульоном. Это был высокий мужчина в черной мантии, ниспадающей до самых пят; на ней блестел золотой крест. Он шел по коридору величественной походкой, слегка помахивая широкими рукавами. Когда я с надзирателем проходил мимо, он замедлил шаг и внимательно посмотрел на меня. Потом сложил ладони и перекрестился двумя пальцами, как крестятся католики.
Наконец я оказался в своей камере. Мои собратья по заключению не узнали меня. Одежда свисала на мне рваными, кровяными лохмотьями. Под глазом здоровенный синяк. Распухший нос. Как это ни удивительно, у арестантов проснулась человеческая жалость ко мне. Они накормили меня одновременно и завтраком, и обедом, который я ел стоя: сесть не мог — больно. Кто-то поделился со мной своей «передачкой», полученной с воли, а Мотя незаметно подсунул мне обещанную пипку сахара, шепнув, что у него еще осталось сальцо-мальцо.
После того, как я сытно поел, началось всеобщее обследование моих «боевых» ран. Но, очевидно, я представлял жалкое зрелище. Вся спина была покрыта пухлыми кровоподтеками, а левый бок, где находится селезенка, приобрел фиолетовый цвет и затвердел, как чугун.
Товарищи по камере уважительно рассматривали меня, щурились и качали головами. Со всех сторон сыпались советы, как лечить побои. Оказывается, универсальным средством лечения была собственная моча.
И никто из них не поинтересовался самой процедурой допроса: за что били и о чем расспрашивали. Очевидно, они догадывались, что я выдержал, ни в чем не признался. Это было главное.
Так отмечен был мой четырнадцатый день рождения.
Мама хорошо помнила все мои дни рождения, которые регулярно отмечала. Их было не так уж много — всего тринадцать, и каждый из них оставил особую биографическую веху в ее собственной жизни. Она работала техническим секретарем Починковского райкома партии Смоленской области, когда я родился. Отец мой был тогда комсомольским активистом. Он назвал меня Вовой в память о погибшем в день моего рождения поэте Владимире Маяковском, стихи которого любил.
Я научился ходить как раз в первую годовщину своего рождения и при довольно смешных обстоятельствах: увидел на улице красного петуха и потопал за ним. Радость моих родителей была так велика, что они напоили того петуха вином. Петух закукарекал несусветную чушь, повалился на землю ногами кверху и проспал в таком положении целые сутки.
С 1931-го по 1934-й мама работала в областной конторе Смоленского госбанка. За это время они с папой справили мне три дня рождения. Каждый раз дарили подарки: заводную машинку, деревянную лошадь на колесиках, большого плюшевого медведя, а в придачу — обязательно шоколадки и конфеты.
С 1934-го по 1936 год мама работала табельщицей Смоленского строительного комбината Белорусского военного округа и отметила мне еще два дня рождения, которые уже и я хорошо помню. В один из них мне подарили детское стреляющее ружье с набором деревянных «матрешек» и красивую пилотку «испанку» с шелковой кисточкой впереди. Нахлобучив на голову «испанку», я бегал по комнатам, кричал «ура» и расстреливал из своего ружья не только пузатых «матрешек», но и перебил немало посуды в доме, за что мама меня отругала и в наказание поставила в угол.
В 1936 году моего отца, вступившего к этому времени в партию, перевели на новую работу — в город Дятьково Орловской области, где назначили директором пригородного совхоза. Переехали туда и мы с мамой. В этом году в день рождения мне подарили лыжи, на которых я пытался кататься летом… по грязи.
В 1937 году отца выбрали председателем Совета депутатов трудящихся города Дятькова, и тогда наша семья переехала в центр города на Базарную улицу. В октябре 1939 года мама вступила в партию.
Мои дни рождения всегда отмечались торжественно как большой семейный праздник.
Перед самой войной, когда меня приняли в пионеры, папа подарил мне огромный альбом с фотографиями детей Смоленского Дома пионеров, на красочной коленкоровой обложке которого было написано: «Счастливое детство сталинской эпохи».
Семейную традицию — празднично отмечать мои дни рождения — мама поддерживала и во время войны, когда отец ушел на фронт и мы остались с ней одни. Так, 14 апреля 1942 года, когда в Дятькове была партизанская власть, она накормила меня настоящим хлебом, который выменяла в деревне на «шмутки», а 14 апреля 1943 года, когда в Дятькове была немецкая власть и кругом царил страшный голод, она испекла в честь моего дня рождения большой «тошнотик» из картофельных очисток, который в то вре