мя был деликатесом…
А чем же мама порадует меня 14 апреля 1944 года, в Шяуляйской каторжной тюрьме? Оказывается, накануне этого дня мама выпросилась в тюремную кухню чистить картошку и заработала за свой труд бутерброд с маслом, который старательно завернула в листок бумаги и попросила надзирательницу передать в мужское отделение сыну, как традиционный подарок в день его рождения. Надзирательница согласилась, но вскоре принесла бутерброд обратно и, немного смутившись, сказала, что надзиратель мужского отделения не принял у нее эту передачу. Мама почувствовала беду. «Что с моим мальчиком? Почему не разрешают передачу? Жив ли он?» — лезли в ее голову неотвязные мысли, и она весь день не могла найти себе покоя.
Маме казалось, что сквозь толстые тюремные стены она слышит мучительные стоны своего сына и зов о помощи.
— Где мой сын? — застучала она кулаками о железные двери камеры. — Покажите мне его. Почему вы не хотите показать мне сына?..
Наконец двери открылись, в камеру вошла надзирательница.
— Выходи! — строго приказала она.
— Куда?
— На свидание к сыну.
У мамы отлегло от сердца, и она торопливо вышла из камеры. Ее повели через тюремный двор в корпус-гестапо, посадили на машину и увезли на допрос. Допрашивали ее в той же комнате, где и меня. Тот же белокурый гестаповец с подчеркнутой вежливостью усадил на табуретку, которая еще не просохла от моей крови, и заботливо поинтересовался ее здоровьем, тюремными условиями жизни, спросил, сытно ли кормят и нет ли у нее каких-либо личных просьб к нему, как будто и на самом деле собирался оказать ей помощь.
— Спасибо, пан, — ответила мама, — на условия не жалуюсь, кормят тоже хорошо, баландой… Вот только за сына беспокоюсь, как он там, мой бедный мальчик…
— О, сын ваш умница, мадам Котикова! — воскликнул палач. — Он во всем сознался. А вас мы вызвали только за тем, чтобы подтвердить его показания и уточнить некоторые детали вашей связи с русскими партизанами.
Из маминых глаз брызнули слезы:
— С какими партизанами? Что вы, пан?.. Не мог мой сын наговорить на себя того, чего не было. Он честный и справедливый мальчик.
— Возможно, возможно… Именно поэтому он и сознался. И, пожалуйста, успокойтесь. Зачем же сразу — слезы. Давайте вначале поговорим по душам. Скажите, мадам Котикова, вы или ваш муж когда-нибудь били своего сына?
— Моего Вову? Ну, что вы, пан! За что же мы его будем бить? Как можно?..
— И никогда ни за что не наказывали его? Скажем, за какую-нибудь провинность или непозволительную шалость?
— Нет, почему же? Провинится — наказывали.
— Каким же образом?
— Да по-разному бывало… Например, ставили в угол.
— А чтобы розгами или ремнем по мягкому месту?
— Нет, пан. Такого не бывало. Но почему вы об этом спрашиваете? Что с моим сыном? Где он? — мама схватилась за сердце, осененная страшной догадкой.
— Да ничего особенного с ним не произошло. Успокойтесь. Может быть, водички выпьете? Просто ваш сын, хотя и умница, но совершенно не выносит розг, или, как русские говорят, «березовой каши». Кроме того, у него слишком слабый нос. Чуть заденешь — кровь. Вы знали об этом, мадам Котикова?
На этот вопрос мама не в состоянии была ответить: ее душили слезы. Теперь у нее не было никакого сомнения в том, что сына вызывали на допрос и избили до крови, а может быть, и до смерти. Иначе, откуда гестаповцы знают, что у него слабый нос? Чувство безысходного горя до мучительной боли стеснило материнское сердце. С мамой началась истерика.
На лице гестаповца нервно передернулась щека:
— Да перестаньте же вы!.. Жив ваш сын. Но если и вы будете упрямиться, то я не ручаюсь за его жизнь. — И вдруг самообладание покинуло его: — Да в конце концов, сколько можно канителиться с вами? — закричал он, сжимая кулаки. — Отвечайте: были у вас партизаны? Ну-с?..
В притихшей пыточной раздавался только сиплый, приглушенно старческий всхлип, никак не похожий на человеческую речь.
И снова — крик:
— Прекратите этот концерт! Отвечайте: были у вас партизаны? Отвечайте, черт побери, или я вас отправлю сейчас к праотцам!..
Мама отрицательно качала головой, а сама думала: «Значит, они ничего не знают, раз так буйствуют. Мой мальчик выдержал. Но жив ли он?..» Постепенно она стала приходить в себя и наконец вошла в роль: начала требовать очной ставки с сыном и со всеми, кто якобы так бессовестно оклеветал ее и сына, обвинив в связях с партизанами. Требование звучало настолько искренне, что невозможно было усомниться в невиновности этой женщины. Задавая провокационные вопросы, следователь пытался запутать ее, но получал одинаково точные и четкие ответы, разоблачающие все его подвохи. Угрозы тоже ни к чему не привели. Мама проявила удивительное, самообладание и выдержку. Кроме того, в ее внешнем облике и самом характере было столько благородства, что пробуждалась человечность даже у палачей. За время допроса они не посмели ни разу ударить ее. Допрос ничего не дал. Маму вывели из здания гестапо, посадили в «черный ворон». Она знала, что в этой машине заключенных обычно увозят на расстрел, и тут ее нервы не выдержали. «Это конец!» — подумала она, и перед ее глазами встала картина тюремного кладбища, этой страшной человеческой бойни, где узников Шяуляйской каторжной тюрьмы убивали, как скот, и хоронили без крестов и могил, а иногда заживо закапывали в землю. Мама начала громко кричать, биться головой о борта машины, стучать кулаком по кабине.
— Отдайте мне сына! — уже не просила, а требовала она. — Живого или мертвого отдайте сына!.. Не мучьте его, если он живой… Стреляйте нас вместе… Слышите, изверги?.. Вме-сте!.. Зачем вы разлучаете мертвых? Я хочу рядом с сыном лежать в земле…
«Черный ворон» мчался на всей скорости, подпрыгивая на неровностях дороги, встряхивая обезумевшую от горя седую женщину-мать и швыряя ее от борта к борту, как большую тряпичную куклу. Вой мотора заглушал ее стенания.
…Машина остановилась. В герметически закрытом черном кузове открылась дверь:
— Выходи!
Мама, лежавшая пластом на грязных досках, обессиленная и несчастная, подняла голову, посмотрела невидящими от слез глазами в просвет двери: там на фоне знакомых тюремных ворот стоял часовой. «Значит, все-таки не на кладбище!»
Чувство интуиции подсказывало матери, что со мной что-то случилось. Женщины по камере сочувствовали маме и вместе с ней стучали в двери, звали надзирательниц, требовали разрешить свидание матери с сыном, если он, конечно, жив. Надзирательницы — эти каменные истуканы, привыкшие к жестокости, все-таки были женщинами и матерями, поэтому некоторые из них сочувствовали маме; появляясь в камере, отводили от нее глаза, просили и приказывали успокоиться.
Весть о русской матери, требующей свидания с сыном, по каким-то каналам передавалось из камеры в камеру и вскоре разнеслась по всему женскому отделению тюрьмы. Возмущение арестанток росло. Они подняли такой вой, что их услышали и в мужском отделении. И вот уже вся тюрьма взбудоражилась, всполошив охрану. Из решетчатых переплетов окон полетели скандированные хором слова:
— Сви-да-ние рус-ским!.. Свида-ние рус-ским!.. Разрешите сви-дание рус-ским!.. Матери и сы-ну!..
Надзиратели растерянно забегали по коридорам. В открытые «глазки» камер и двери посыпались угрозы и окрики. Но ничего не помогало. Забило тревогу тюремное начальство. Могло ли оно на свой страх и риск разрешить это свидание. Вмешался тюремный католический поп, которого я видел при выходе из больницы. Он предложил разрешить русской политической арестантке посмотреть на своего сына через замочную скважину в двери, которая разделяла мужское и женское отделение. Начальство на свой страх и риск согласилось.
Меня стали готовить к свиданию с мамой. Это было не так легко: нужно было как-то скрыть от ее взора синяки на моей физиономии и одежду, свисавшую окровавленными лохмотьями.
— А ну, братва! — провозгласил староста Навицкас. — Кто какие шмутки пожертвует пацану? Не пойдет же он таким на свидание с матерью…
Многие живо откликнулись на этот зов. Один из арестантов подарил мне насовсем со своего плеча рыжий пиджак, другой — добротные, в синюю полоску, брюки из прочного английского бостона, выигранные у кого-то в карты, третий — совсем еще новенькую кепку с большим козырьком. Облачился я во всю эту одежду и стал неузнаваемым.
Косая сажень в плечах. У литовцев мода — подкладывать ватные подплечики. Это выглядит внушительно и красиво, не то, что мое пальто, которое совершенно не имело плеч. Разве мама теперь узнает меня в таком чудесном пиджаке?! Правда, он немного великоват, но ведь рукава можно и подогнуть. Брюки тоже можно подвернуть или лучше подтянуть повыше к груди. Вот так! А большим козырьком кепки прикроется синяк под глазом. Вот так!..
Снарядив меня на свидание с мамой, вся камера потешалась над моим живописным видом. Наконец я был готов, умыт, одет и прихорошен.
Надзиратель вывел меня в коридор и дал мне небольшой инструктаж. Я должен стать напротив замочной скважины шагах в десяти, повернувшись к маме правым профилем так, чтобы она не заметила моего синяка под левым глазом. Разговаривать с мамой запрещалось. Просто она должна была убедиться через замочную скважину, что я жив-здоров, и все. Я пообещал надзирателю выполнить эти указания, но сильно волновался, когда шел на свидание. Стал, как и приказано было, шагах в десяти от двери, повернувшись к ней правым боком. И вдруг почувствовал, что в замочную скважину смотрит на меня мама. Смотрит и не узнает своего сына. Я собрал в кулачок всю свою силу воли, чтобы не крикнуть ей: «Мамочка, это же я, твой Вовка!» Мне хотелось броситься, сломя голову к дверям, открыть их и обнять за шею свою маму, как в далеком-далеком детстве. Но я не сделал ни того, ни другого, помня строгий приказ надзирателя. Воля моя была крепко зажата в кулачке, и я стоял, боясь шелохнуться, чтобы не разжался кулачок. Потом до меня донеслись тихие, глухие всхлипы. Я понял: это плакала за дверями моя мама, рассматривая меня в замочную скважину. Почему она плачет? То ли от радости, что я жив, или, может быть, она увидела синяк на моем лице и распухший нос? Ах, мама, ну зря ты плачешь. Я не выдерживаю твоих слез. Предательские слезинки, помимо воли, сами собой выкатились из моих глаз, побежали горячими струйками по щекам и капельки посыпались с подбородка на рыжую курточку. Кулачок мой разжался: