— Вот так рай для нас приготовили в Германии! — покачал головой дядя Ваня, ловко переставляя свою деревянную ногу среди обилия тряпок и узлов.
— Что ты, милый, какая это тебе Германия! — отозвалась костлявая старуха, чесавшая большим гребнем седую голову. — Не Германия это вовсе…
— А что же?
— Литва это, милые… Литва. Город Шяуль называется. Здесь вы оставите своих вошек, а потом уж вас повезут в Германию.
— Вот оно что! Стало быть, мы еще санобработку будем проходить?
— Будете, милые.
— А тебя почему не санобработали, бабушка? Вошек вычесываешь…
— Потому, сынок, что не гожусь я для Германии: видишь, стара. А Германии молодые нужны. Молодые и здоровые.
— Ага, значит, и сортировка будет. Не всех, стало быть, погонят в Германию.
— Все будете, милые… — вздохнула глухая старуха. — Да только и через сортир не убежишь отселя. Одни убегали через сортир — так их, бедняжек, там же и утопили. Вот тут рядом, — махнула она рукой и снова принялась чесать голову.
Мы сложили свои котомки, и я сразу же побежал знакомиться с территорией лагеря. На ней не было никакой растительности. Земля везде утрамбована, как камень, особенно у входа в лагерь, где больше всего толпилось людей. Сразу же за воротами начинались особняки лагерного начальства; там поддерживался образцовый порядок: дорожки посыпаны желтым песком, аккуратно подстрижен кустарник, на цветочных клумбах росли розы. А здесь, в лагере, казалось, что даже сам воздух, пронизанный зловонием, крепко заперт в клетку из колючей проволоки.
Единственное «административное» здание в лагере — кухня. Рядом с ней — дощатый помост. Тут же врыт в землю столб с подвешенным к нему куском рельсы. Когда ударили в рельсину, со всех бараков потянулись к кухне женщины, старики и дети с кружками и котелками. Началась раздача пищи. Двое полицейских с белыми повязками на рукавах втащили на помост железную бочку с баландой и объявили обед. Образовалась очередь. Я тоже встал в нее, выпросив у одного пацана консервную банку. Полицейский черпал из бочки пол-литровой меркой мутную жижицу, называемую «супом из овощей», и выливал в подставляемую посудину, бойко выкрикивая:
— Следующий!
— А почему суп такой жидкий, дяденька? — спросил я.
И тоже поставил под черпак свою баночку.
— Жидкий — не ешь! — гаркнул полицай и вылил мою порцию другому. — Следующий!
Так в первый же день лагерной жизни я остался без обеда, но жалеть особенно не пришлось: у многих от того «супа» сильно разболелись животы, и они, бегая в туалет, проклинали немецкого генерал-полковника Модля, который обещал нас кормить «горячей пищей» по дороге в Германию.
Один за другим летели серые лагерные дни. Но летели они, казалось, не вперед, а назад. Время будто повернулось вспять, в ту эпоху, когда жили мои крепостные предки, которых помещики могли покупать, продавать и просто обменивать на борзых собак. Наш лагерь был превращен в невольничий рынок. Сюда приходили покупатели живого товара, так называемые паны и паненки. Они появлялись в бараках в сопровождении лагерного начальства и выбирали себе служанок, батрачат, уборщиц, а то и просто наложниц. Расчет производился тут же немецкими марками (валютой). Девушка 15—16 лет стоила около 50 марок, женщина от 25 до 30 лет — наполовину меньше. Такие же, как я, были самым дешевым товаром, спрос на него был невелик. Однако меня тоже чуть было не купили. Случилось это так.
По лагерю просочилась весть, что какая-то литовская помещица ходит по баракам и отбирает для работы на своей ферме здоровых мальчиков в возрасте 13—15 лет, за которых давали самую мизерную плату. Женщины стали прятать своих детей.
Моя мама сначала растерялась: как и куда спрятать меня в голом бараке, где все как на ладони? Я же не иголка. Но, как говорится, придет беда — купишь ума. Поэтому не успел я опомниться, как на мне оказалась юбка какой-то девочки, на голове — пестрая косыночка и в довершение всего моя челюсть подвязана грязным белым платком узлами кверху: будто у меня болят зубы. Тетя Зина посадила меня на свой узел с домашним скарбом и приказала не вставать. Бабушка Евдокия Семеновна наказала, чтобы я «притулился калачиком»: пусть «антихристы» подумают, что здесь сидит совсем малюсенькая девочка. А дядя Ваня научил меня, какую надо «скорчить рожу», когда подойдут гитлеровские работорговцы: пусть они подумают, что у «девочки» на щеке флюс или какая-нибудь заразная болезнь.
И вот появилась помещица в сопровождении свиты. Маленькая высохшая женщина с лорнетом в руке, в длинном кружевном платье и в шляпе с широкими полями. Она то и дело прикладывала лорнет ко глазам и морщилась, взирая на окружавшую ее обстановку. Возле нее кружили начальник лагеря и еще несколько немецких офицеров. Особенно-выделялся высокий толстый брюнет с двойным подбородком. На нем были ярко начищенные сапоги с высокими голенищами и замшевые перчатки. Он, как сыч, высматривал по всему бараку детей, подзывал к себе мальчиков и производил унизительный осмотр: заставлял каждого раскрывать рот, трогал грязной замшей зубы, как у жеребенка, ощупывал мышцы и о чем-то лопотал с помещицей, стараясь ей угодить. Очевидно, они обменивались мнениями о качестве осматриваемого «товара». Если барыне мальчик нравился, она подавала знак, и его отводили в сторону.
Когда покупатели живого товара подошли ко мне, я, выполняя советы женщин и дяди Вани и «притулившись калачиком» на узле с барахлом, скорчил отвратительную, жуткую гримасу зубной боли. Но явно перестарался: вся свита обратила на меня внимание. Пани помещица поднесла к своим округлившимся бесцветным глазам лорнет и начала внимательно рассматривать меня, как заморское чудовище. А офицер с двойным подбородком изумленно наставил на меня замшевый палец пистолетом и строго спросил:
— Вас ист дас? (Что это такое?).
Мама бросилась к нему с объяснениями:
— Пан, пан… Это девочка моя, дочка… Тохтер-киндер. У нее зубки… Во! Заболели…
Она отчаянно хватала себя за щеку, качала головой, в общем всем своим видом изображала человека с сильной зубной болью.
Взглянул я на мать и вдруг с ужасом почувствовал, что в меня неудержимо вселяется и всего переполняет, пропитывает все клеточки моего организма… что бы вы думали? Страх? Нет, не страх. В меня неудержимо вселялся бес смеха. Не могу ничего с собой поделать — и все тут! Я прекрасно понимал, какими кровавыми слезами, может обернуться для нас этот смех. Я и мама могли поплатиться за него жизнью, но у меня просто не было силы держаться. Мне хотелось расхохотаться вовсю и над толстым паном с двойным подбородком, и над козявкой-помещицей с ее смешным лорнетом, и над всей этой комедией, которую так искусно разыгрывала перед ними моя мама. У меня уже ноздри заходили от сдерживаемого смеха, и я стал корчиться до коликов в животе, схватился обеими руками за рот, чтобы не вырвался из него проклятый бес. Но бес все сильнее бесился внутри живота, рвался наружу через нос, уши, глаза, волчком вертелся в кишках, закручивая и перекручивая их, как веревки, — так что я чуть не лопался от натуги и непосильной борьбы со своим собственным смехом. Семь потов с меня сошло.
Офицер недоуменно пожал плечами.
— Вас ист дас? — снова повторил он, угрожающе сверкая глазами.
— Тохтер… Киндер… Девочка… — беспомощно лепетала мама, теряя рассудок.
— Шлехт девочка! — перебил ее жирный немец. — Очень плехая девочка! — И, отвернувшись, зашагал дальше. За ним устремились и остальные работорговцы. Вскоре они покинули наш барак.
— Слава тебе, господи, пронесло! — облегченно вздохнула мама и заплакала. Как видно, бесы не выносят материнских слез. Мой бес тоже исчез, не оставив во мне никакого следа. Я стал успокаивать маму, и она, как всегда, вынула носовой платочек из кармана, вытерла слезы на синих веснушках и уже с улыбкой сказала:
— Горе ты мое. Никогда не узнаешь, что ты можешь выкинуть. Ох, не сносить тебе головы!..
А отобранных подростков, моих сверстников, вывели из барака, посадили в закрытую машину и увезли из лагеря.
Помню черные от горя материнские лица. Рты их раскрыты в раздирающем крике. Но крика не слышно. Он онемел в моей памяти.
Возле среднего барака, который ближе всех располагался к лагерным воротам, одиноко стоял дряхлый дед с серебряной благообразной бородкой и волосами, подстриженными в кружало. Опираясь на сучковатый посох, он с задумчивой отрешенностью смотрел на волю. Казалось, она его уже не интересовала. Старик явно думал не о земном. Я узнал его — это же дедушка моего друга Мухи! Подбежал к нему.
— Дедуля! — закричал я. — Ты тоже здесь? С нами приехал? А где Муха?
Старик медленно повернул голову и бессмысленно уставился на меня, не узнавая. Затем в его затуманенных глазах что-то прояснилось, и он произнес:
— А, это ты… Здравствуй.
— Здравствуй, дедушка! Ты что, сразу не узнал меня? Где Муха, спрашиваю?
По щекам у старика потекли слезы. Сердце мое дрогнуло:
— Что с Мухой? Почему ты молчишь? — воскликнул я.
Старик беззвучно пошамкал беззубым ртом, вытер шершавой ладонью глаза и сказал:
— Нет больше твоего Мухи, а моего внука… Улетел к богу в рай. Немцы еще в Дятькове убили. Нашли его под железнодорожным откосом с горсточкой пшеничного зерна. Погиб Муха ни за что ни про что…
Дед говорил еще что-то, но, потрясенный, я его уже не слышал. В памяти ожила картина того дня, когда мы с Мухой, рискуя жизнью, добывали у немцев хлеб, как продырявили вагон под носом у часового и бросили жребий, кому первому идти под колеса. Выпало мне. Я тогда еще подумал, что мне не повезло: страшно было начинать. А вышло вон как: если бы я пошел вторым, то лежал бы вместо Мухи под железнодорожным откосом с немецкой пулей в животе. Наелся бы хлеба на всю жизнь. Никогда не угадаешь, где ждет тебя смерть. Ах, Муха, Муха, мировой мой друг, ты ведь в каждую щелку мог проникнуть незамеченным, а тут попался. Как же это случилось? И я тоже хорош — оставил тебя на произвол судьбы.