Влас — страница 10 из 19

Юрий подошел и снял шапку. Краснянский спокойно, не очень вежливо ответил.

-- Можно с вами поговорить? -- сказал Юрий.

-- Кто вы? -- спросил каторжник.

Юрий не понял, не расслышал,

-- О разном. О народе, -- ответил он.

-- Кто вы? -- спросил еще раз Краснянский совершенно тем же тоном. Тогда Юрий понял и объяснил. Кажется он даже добавил:

-- ...младший брат показывал вам свои рисунки.

Оба медленно подходили к воротам. Юрий засунул руки в карманы пальто так же, как каторжник. Я увидел в первый раз, что у Юрия уже начинает сгибаться спина, он делается сутуловатым, как, вероятно, тот человек с рыжими усами в отложном воротнике и с черной повязкой. Что-то влечет его вперед, неизбежно, неминуемо, и надо следовать за этим. Пройдет год, два, и меня оно повлечет за собой, вырвет отсюда. Но я моложе, -- радостно думаю -- ощущаю я, -- и в этой тайной радости чувствую, что виноват перед Юрием непоправимо. Они скрылись; на дворе под зимней серой ночью все сделалось по-прежнему молчаливо, обыденно и скучно-грустно. Как будто все предметы говорили: нам холодно, мы ни о чем не думаем и вообще ничего не было, нам просто холодно.

Дома мать и Оля были заняты бельем. Послезавтра большая стирка. Все комнаты, особенно кухня, будут наполнены теплым мыльным воздухом, от которого слегка тошнит, при котором я перестаю верить, что сделаюсь художником. Три дня будет скверный обед.

На меня они не взглянули, разбрасывая грязное белье в кучки; Оля записывала его в книжечку с зеленым кожаным переплетом. Когда мама была девушкой, это был ее альбом.

Вся комната сделалась прежней, обычной, и я принадлежал ей всецело и буду принадлежать -- до тех пор, пока то неизбежное, что уже согнуло спину Юрия и сделало похожим на отца, не увлечет меня с собой... Пришел Юрий. В его серых, слегка выпуклых глазах я ничего не увидел; он не глядел на меня, не был взволнован. Вероятно, у него много таких тайн, и он не хвастает. Мне до боли стало жаль его великой жалостью. Показалось, что я вдруг увидел его будущее.

На потолке в светлом круге над лампой билась душа банкира Зака, ударяясь о темные, для нее острые края тени.

Дальше потянулись обычные, медленно отваливающиеся дни, которые не запоминаешь и счет которых знаешь потому, что в воскресенье надеваешь свежую сорочку.

Укушенная под каштаном левая рука еще болела несколько дней. Далее и эта боль тихо растворилась и исчезла в однообразии серых волн времени.


Обида


Лет до четырнадцати я воевал с жуликами. Употребляю это слово вовсе не в обычном, обидном смысле. Я тогда полагал, что они именно так и назывались: существуют солдаты, пожарные, евреи, мальчики и девочки и -- жулики. Все те мальчики, которые не имели подтяжек и были босы, назывались жуликами. Отличительная черта жуликов состояла также в том, что они не ходили, а бегали. Они были грязны, умели громко свистать, заложив в рот пальцы обеих рук, и никоим образом не могли бы попасть в реальное училище и носить форму. Между тем, мы -- все мы -- никогда не бывали босы, на улицах не свистали и носили форму.

Конечно, это были бедные дети рабочих и ремесленников, сыновья сапожников, ткачей, кровельщиков. Но тогда это не приходило мне в голову. Потому что, если дети рабочих, то ведь должны быть и девочки также: девочек не было, то есть, я тогда не замечал, не видел их. Война моя с жуликами началась незадолго до моего поступления в реальное училище. Вышло так, что виновником этих отношений был я: сам не зная, не сознавая того, что делаю, я вооружил этих мальчиков против себя.

Помню, уже наступал вечер. Я возвращался от моего друга Т. В руках у меня был учебник арифметики и тетрадки: вместе с Т. мы готовились к приемному экзамену.

Около моста я остановился, облокотившись о перила. Посередине маленькой, теперь оранжевой речки плыла черная, как большая запятая, веточка и медленно приближалась к деревянному мосту. Предстояло довольно трудное дело: нацелиться плевком так, чтобы попасть в черную веточку именно в то мгновение, когда она нырнет под мост... Учебник арифметики и тетрадки я положил возле себя на деревянные некрашеные лоснящиеся перила, уже охлажденные низким вечером. Когда шел туда, помню, они были горячи. Я уставил глаза, вытянул губы и от напряжения не замечал, что происходит вокруг. Ветка тихо подплывала... Может быть, к ужину будет редиска -- подумал я.

Рядом я почувствовал чужое: двое мальчиков босых, без подтяжек стояли у перил и смотрели по тому же направлению -- в оранжевую воду. Не разглядев ничего любопытного, они повернулись ко мне. Черный с продранной соломенной шляпой без ленты дотронулся до моих тетрадок.

-- Что это? -- спросил он заинтересованно и дружелюбно.

Я покраснел, заволновался. С незнакомыми я разговаривал, как с примиренным врагом: стыдился, избегал и тайно любил его. Это еще долгое время еще жило во мне.

Второй мальчик с разрезанной, как у зайца, верхней губой тоже придвинулся.

-- Я занимаюсь. Учусь, -- ответил я и потянул сверток к себе.

-- Покажи.

-- Нет, -- почему-то сказал я и увидел, как черная изогнутая ветка нырнула под мост: -- вам нельзя.

-- Почему нам нельзя? -- спросил мальчик с заячьей губой.

-- Я осенью буду держать экзамен в реальное училище.

Оба смотрели на меня внимательно. Первый мальчик, не снимая шляпы, через прореху почесал голову.

-- Вам этого не нужно, -- добавил я серьезно объясняя: -- вы жулики.

Я не понимал, зачем тот, у которого была разрезана губа, сказал уходя:

-- Мы тебе еще покажем.

Мне показалось, что я ослышался. Через полчаса за свежей редиской (я угадал!) я подумал, что хорошо бы устроить себе такую губу и попробовал приладить пальцами -- как выйдет.

Об этом случае я совершенно забыл, а через несколько дней издали увидел на улице моего знакомого в соломенной шляпе. Он нес какое-то ведро и рядом с ним шел веснушчатый мальчик. Я не знал как быть -- поклониться ему или нет и подумал, что лучше всего перейти на другую сторону. Я уже сходил с тротуара, как услышал голос:

-- Вот он самый.

Я приготовился дружелюбно улыбнуться, но в то же мгновение что-то больно ударило меня сзади по шее -- как бы глыба земли упала. Обернувшись, я увидел, что веснушчатый бежит вдоль улицы, быстро разбрасывая коричневые ноги, и исчезает в проходном дворе.

-- Это он меня ударил. Меня! Меня! -- скорбно удивлялся я, стоя посреди улицы, красный, растерянный, огорошенный. Пожилой господин, при встрече с которым я делал вид, что не знаю его, остановился и спросил:

-- Что случилось?

Из табачной лавчонки вышла женщина и тоже остановилась возле. Их соболезнование было как бы подчеркиванием. Я сказал громко:

-- Свиньи.

И ушел, не оглянувшись.


* * *



Странно: я вовсе не удивлялся и не спрашивал себя -- за что ударили? Но был угнетен, раздавлен мыслью, что ударили именно меня -- меня, Власа, будущего художника, меня, у которого мать, братья, который видит такие интересные сны, гуляет по улицам, лежит под деревом в лесу, замирая подслушивает под окном, как у Дорозовых играют на рояле, ждет, ждет чего-то каждый день с утра и каждый вечер. Показалось, что все разом потускнело, стало маленьким; меня оттуда прогнали, вытолкнули, и это видели чужие.

Почему этого не случилось с Т.? -- горестно раздумывал я: -- Т. маленький, шепелявит, боится лошадей, часто не понимает шуток, ему это подходит. Он легче бы это перенес, а я бы рассмеялся... В сущности для него это безразлично, через дня два наверное забыл бы... А я буду помнить долго -- год, два года: это время погибло для меня, я заклейменный... Ах, скорее бы прошел год!

Теперь я должен присоединить эту обиду к прошлым, к прежним и дополнить свою "копилку обид".

Копилка эта помещалась в кухне в жестяной трубе, поперечно соединяющей плиту с печью. Печь эту в кухне никогда не топили, да и неизвестно, для чего ее клали. Жестяная труба шла высоко под потолком, была четырехугольной формы и выкрашена известкой. Посередине ее была устроена вьюшка. Так как печь не топили, до вьюшки этой никто не дотрагивался -- никто, кроме меня. Здесь я устроил свою копилку обид.

Последний раз я отворил вьюшку зимою, тогда обидела мать -- "тихо", потому что бывали и "громкие" обиды, как эта от жулика... У нас были гости, засиделись; по обыкновению, меня послали привести извозчика, а заодно купить на гривенник сушеной малины для Оли: она опять была простужена.

Я бодро побежал к ратуше, обычной стоянке извозчиков. Было холодно, гривенник я сжимал в кулаке. Малину я решил купить после, вскочил в пролетку моего знакомого Чмута и стал на подножку совершенно так же, как это делает брандмейстер, отправляясь с обозом на пожар. Желая ухватится за металлическую раму козел, я протянул руку и забывшись разжал кулак. Гривенник выпал, ударился о колесо и исчез в снегу. Около десяти минут все извозчики рылись в темном холодном снегу. Меня тронула и конфузила их заботливость. Опечаленный, бледный я рассказал матери о потере и ждал сочувствия.

Она холодно и зло сжала губы и сказала:

-- Конечно. Полчаса катаются на извозчиках, платят, а потом говорят: потерял. Сестра же пусть болеет без лекарства. Да?

Рано утром, когда прислуга ушла за мясом, я придвинул к трубе высокий кухонный стол, влез на него и открыл свою вьюшку. Слева стояла коробка из под папирос "Бабочка", 25 штук - 10 копеек. В ней лежало несколько записочек, сложенных так, как в аптеке заворачивают порошки. Я добавил новую:

-- Я не был виноват -- Чмут -- гривенник -- двадцать минут одиннадцатого, вечер, 18 февраля 188* года.

Все эти числа имели что-то общее: 18-ое февраля, 11-ое марта, 1-ое октября, 16-ое (вероятно?) июля 1885 года... 16-го июля была первая записка, тоже "тихая". Помню, возвращались из лесу моя мать с двумя дамами, я с сыном одной из дам шел впереди. Этот мальчик запел стройно и длинно, как будто тянул белую нитку. Я попробовал подражать ему, тоже начал петь, но у меня не выходило легкой, строгой, точной ноты; я не понимал почему.