Влас — страница 11 из 19

Когда чужой мальчик окончил, дамы сзади долго молчали, и моя мать сказала первая:

-- Почему ты не умеешь так петь, ты?

Это я записал впоследствии, подчеркнул "ты" и положил в коробочку "Бабочка".

Я знал числа этих дней обид наизусть и, когда приближалась годовщина, я был в тревоге, ждал чего-то. Кроме того, комбинировал цифры, складывал, делил, вычитал -- и думал открыть тот таинственный закон, по которому в нежданной ярости на меня обрушивались ранящие душу обиды. Я не думал о мести, я не хотел этого. Конечно, у меня была злоба против обидчиков; но не для того я держал запертыми свои обиды в черной, темной жестяной трубе, чтобы впоследствии как-нибудь рассчитаться с обидчиками. Я смутно чувствовал, глухо подозревая, что обидчики не свою волю исполняют, а что кто-то прячется за ними, посылая против меня в те таинственные минуты, когда общая сумма месяца, года и дня делилась на три при условии, что ночью был дождь... Я не смел думать ясней, не смел назвать его имени -- ночью, когда в душной, колюче-жаркой постели думал как в черной (не только ночной) темноте, в жестяной трубе лежат обрушившиеся на меня обиды.

Как странное орудие, как злую памятку, как неосторожные его записки хранился свои обиды, и когда-нибудь предъявлю их ему -- когда-нибудь ему...

...Снова я стою на белом некрашеном кухонном столе, так часто и тщательно мытом... Два часа тому назад кончился обед. В кухне уже убрана посуда, запрятаны в шкафы чистые, кусочками поблескивающие тарелки, теперь благородные, -- которые гадят люди. Вдоль стены узкими полосами сверкает медная и жестяная посуда, холодные кастрюли и очень тяжелая ступка, пахнущая горьким миндалем и отчасти чесноком -- как тот подсвечник. Прислуги нет, ушла в город; куда-то скрылся Юрий, прилегла мать. В доме та странная атмосфера неподвижности и бессмыслия, которая бывает в провинции в июне, при солнце, от четырех до шести...

Я стою на некрашеном, тщательно мытом кухонном столе, бьется сердце, я отворяю вьюшку, достаю коробочку "Бабочка" и кладу в нее записку, сложенную так, как в аптеках заворачивают порошки:

-- В веснушках -- черные ноздри -- пусть будет проклят -- 14 июля 188* -- 6 часов 22 минуты.

Слышу как жужжат мухи. Слышу, как мухи жужжат невидимо среди молчаливой кухни, холодных чистых, аккуратно расставленных кастрюль и тяжелой медной ступки. Даже веревочка, на которой она привешена, пахнет горьким миндалем и -- отдаленно -- моею матерью, праздником...

Стыдно бывать в кухне -- так говорят мать и Оля, но странно замирает сердце, недоуменно и очень серьезно здесь теперь, когда чисто, невидимо и тягуче жужжат мухи. Никогда потом я не мог забыть этого провинциального, робкого и серьезного звука, который слышал в кухне и изредка ранним утром в столовой, в праздник, когда в окно косо сияют лучи солнца и еще никто не встал.

Шорох. Я быстро прячу "Бабочку" с левой стороны трубы, закрываю вьюшку, несколько маленьких плоских треугольных обломков известки падают на мой рукав и на некрашеный стол; я соскакиваю, привожу все в порядок и юрко бегу из кухни на чердак. Там на двух балках еще видны остатки веревок -- тех качелей, которые я прежде устраивал себе и которые погибли однажды во время большой стирки, когда для тяжелого мокрого глуповатого белья не хватало веревок.

Здесь я опять думаю: может быть, между полом чердака и потолком нашей квартиры есть потайная комната, о которой не знает никто... Как хорошо было бы устроить там свою штаб-квартиру!.. О, я потерянный, посрамленный с грудой неискупленных обид на темени...

Года три длилась моя война с жуликами. Эти босые бегающие мальчики -- сыновья мелких мастеровых и ткачей без подтяжек и в соломенных продранных шляпах знали меня хорошо и, где могли, досаждали. Они все были между собою знакомы и как бы образовали одну армию, одну шайку, которая соединилась против меня. Я хотел мира, тишины и дружбы, а был -- центром их вражды и ненависти. Долгое время я не мог понять, как и почему это случилось. Я очень страдал. Особенно мучил меня тот веснушчатый, маленький, страшный, что ударил меня 14-го июля в 6 часов 22 минуты. Время от времени с промежутками в полгода он неслышно босыми ногами сзади подкрадывался ко мне, давал звонкую оглушающую пощечину и убегал. Каждый раз я бывал несчастен. С бессильной злобой, почти воя от плача, я вспоминал этот затаенный близкий шорох, который вырастал сзади меня за две-три секунды до пощечины. Я давал себе слово, клятву тотчас же, моментально обернуться, когда в другой раз услышу подобный шорох. Но проходило шесть-восемь месяцев и случалось то же: я не успевал направить волю к тому, чтобы обернуться, и на меня сыпалась оглушающая, злая, злобная пощечина. Однажды это произошло около музея с китом, другой раз вечером в Церковном переулке; был неожиданный удар камнем по ноге на совершенно пустынной улице; я долго оглядывался, никого не видел, но чувствовал, что за красными воротами кто-то спрятался и смотрит на меня в щель. Я пошел приняв небрежный вид и стараясь не хромать, хотя было очень больно.

Это маленькое веснушчатое лицо жулика с крохотными черными отверстиями-ноздрями внушало мне непреодолимый ужас, страх. Я получил каменную уверенность, что он каждую минуту -- как только захочет, как только его пошлют, ему прикажут -- каждую минуту может подойти ко мне и бить по лицу... Я не знаю, когда это явится: вот сейчас или завтра или через год -- я не знаю, когда это окончится да и окончится ли вообще. Это неизбежно, как телеграмма, извещающая о несчастии, ничего с этим нельзя поделать, можно только выть... После этих пощечин я начинал думать о самоубийстве и, чем дальше, тем упорнее и обстоятельнее. Маленькое незначительное лицо, которое я не мог себе ясно представить, из которого почему-то запомнил только ноздри, словно две черных круглых точки -- как неминуемый ужас преследовало меня во сне; я кричал, и все следующее утро было загажено этим сном.

Другие жулики не были страшны. Они издали кричали обидные прозвища, бросали камнями, не попадая, я отвечал тем же. Отчасти это даже бывало весело; но тот, тот веснушчатый... О, если бы поймать его!

Прошло около трех лет. Я был уже учеником третьего класса. Вижу осенний ветреный день, бьющий по кистям рук. Ветви нашего каштана раскачивались; слетали на землю, отсеченные ножом времени огромные, потускневшие, иззубренные, как полковые знамена, листья. Теперь вверху виднелись также колючие, зеленые, растрескавшиеся плоды; в трещины, окаймленные снежно белой пленкой, глядели коричневые глянцевитые каштаны. Налетал ветер, бил по голым рукам и пальцам, раскачивал дерево и, прорезая гущу листьев, падали на землю зрелые, утомленные временем, плоды... Нечто вечное в этом было.

Я собирал блестящие, глянцевитые, несъедобные, совершенно ни на что ненужные каштаны и прятал их в большие деревянные ящики. Странная сила притягивала меня; я любовался поразительно сочной, густой краской, какую нигде не встречал в другом месте. Теперь понимаю, что тогда в осенний каштановый день позднего солнца я ощутил и принял великую силу ненужной красоты -- тайну, близкую к любви.

Моя страсть к каштанам была так сильна и бескорыстна, что заразила других. К нам пришли мои товарищи Костя Стахельский и Т. и озябшими пальцами подбирали эти ненужные предметы.

Под вечер мы втроем шли Костельным переулком. Этот переулок имел ту особенность, что удлинял всякий путь -- потому им и не пользовались. Почти по середине его шел поперечный забор, и, чтобы продолжать дорогу, приходилось перелезать через него. Это в наших глазах не только искупало его неудобства, но делало его особенно привлекательным.

...Вот мы трое идем, и карманы наши набиты чудесными, скользкими свежими, ненужными каштанами. При ходьбе они там глухо перетряхиваются в карманах, о них приятно думать, даже несмотря на холодный ветер.

-- У меня спрятано в верном месте 2600 каштанов -- говорю я и знаю, что они на чердаке, но воображаю их в той потайной комнате, которая между полом чердака и потолком квартиры.

-- Их никто не найдет. Невозможно! -- я смеюсь и вдруг вижу -- чудо! Чудо в пяти шагах от меня, нет -- в четырех, трех, двух -- потому что я все подвигаюсь: веснушчатый мальчик -- он! тот самый! -- медленно и аккуратно перелезает через забор, спрыгивает босыми ногами на землю, поднимает глаза и -- он среди нас! Как мышь в мышеловке!

Теперь я вижу его, гляжу глаза в глаза. Как странно смотреть! Живое лицо, такое, как у меня -- живое -- оно пугается, оно надеется, оно страдает заранее. А вот ноздри -- черные, круглые пятна, тоже живые.

Костя Стахельский живо кладет руку на его плечо и хватает за рукав. Он не знает, что это главный и думает -- один из жуликов, с которыми воюем. Не уйти ему!

Я подхожу ближе, и веснушчатый, подняв углом руку, защищает локтем глаза -- на случай. Глаза жулики всегда спешили защитить прежде всего. Он в моей власти.

Я не хитрю, не играю в великодушие, не заключаю с ним молчаливого договора. Я чувствую, что так нужно, так неизбежно нужно -- словно приказание.

-- Пусть идет -- я говорю негромко своим обычным голосом, но бледный Стахельский опускает руку.

Не отнимая локтя от глаз, не взглянув, веснушчатый бросается бежать тем своим бегом, который я знал хорошо.

Он уже далеко, но Стахельский быстро вынимает из кармана каштан и бросает его вслед жулику.

-- Черт, нет -- произносит он и добавляет, оправдываясь:

-- Потому что холодно в пальцах. Трудно целить.


* * *



Ночь. Я не сплю уже несколько часов. В темноте в колюче-жаркой постели я думаю о том, что произошло в Костельном переулке. Не я думаю -- кто-то другой за меня, больший, чем мой мозг и не нуждающийся в моем теле. Как только настанет день он исчезнет -- знаю... Он думает, и поэтому я не могу уснуть. Я лежу неподвижно, хотя мне очень неудобно, но не шевелюсь, чтобы не разбудить Юрия. В черной, не только ночной, темноте в жестяной трубе лежат обиды, как записки, которые надо сохранять для предъявления.