тавил мне "сухого конца", а только одни "оазисы".
Но барон меня не замечал. Вначале я думал, что он притворяется, не желая раскрываться перед чужими, и ищет случая, как и я, встретить меня на лестнице или в коридоре. С чувством едкой обиды я убедился, что это не так. Однажды, отвечая по географии, я заметил, что он вовсе не глядит на меня. За этот ответ я получил двойку, -- кажется, первую в жизни. Весь день мне было не по себе. Я думал, что своей двойкой принес ему какую-то жертву, и, если он этого не чувствует, то тем лучше: больнее. После обеда я нарочно остался дома и не вышел гулять: если он захочет отыскать меня на Дворянской улице, то не найдет... Ночь я провел тревожно. Мне все снилось, что я "мщу" ему.
На другой день, во время большой перемены, случилось то, о чем я потом подробно и долго вспоминал, тонко мучая себя.
Я стоял у окна и смотрел в сад; он был занесен снегом и неподвижен, как покойник; словно вместе с трапециями и мелодично звенящими кольцами начальство убрало также и листья с деревьев и солнце с неба... Сзади подошел барон.
-- Одолжи резинку, Бликин. У тебя есть резинка?
Я сделал такое лицо, как будто я -- пресыщенный жизнью герцог и кто-то у подножия трона просит меня о чем-то. Трон я воображал вроде кафедры со ступеньками и ярко-красным балдахином.
Барон подумал, что я не расслышал. Он сделал шаг и повторил:
-- Одолжи резинку, голубчик.
Слово "голубчик" сладко вонзилось в сердце, как острый нож. Но старый герцог, пресыщенный жизнью, полузакрыл "умные" глаза и не шевелился. Придворные в шляпах и разноцветных брюках, опираясь на мечи, бесстрастно смотрели на своего повелителя. Странно, что тут же находился сам Пушкин в своих голубых брюках со штрипками. Он был вроде герцогского шута и сидел внизу, на ступеньках трона.
-- Почему ты не отвечаешь? -- спросил удивленный барон, словно совсем не замечал окружающих рыцарей: он умел держать себя при Дворе.
-- Что я тебе сделал? Ты сердишься? -- спросил барон, почти задевая герцогского шута.
Молчание. Трон безмолвствовал.
Костя Стахельский издали наблюдал всю сцену. Он подошел к пресыщенному властью герцогу и, бесцеремонно заглядывая ему снизу в глаза, спросил участливо, как баба.
-- Что с тобою? Что?
Он совсем не знал придворной жизни; это сразу было видно. Бесстрастный герцог быстро отошел, даже не взглянув на барона. Но когда бесстрастный герцог сделал несколько шагов, он увидел, что замок, трон, шут и все приближенные куда-то провалились, а сам он стоял в длинном коридоре у актовой залы, и глаза его, горло и нос были полны слезами.
Сзади величественно подошел седой директор с расчесанной, словно нарисованной, бородой.
-- Бликин! Как ваша фамилия? -- спросил он бывшего герцога.
-- Бликин.
-- Постричься надо, Бликин.
И величественно удалился.
С этой поры и начался мой сладостный, мучительный роман, который длился около года и принес мне ряд чистых, бескорыстных, неповторившихся переживаний.
Считалось, что я с бароном был "в ссоре". Мы не встречались, не разговаривали, делая вид, что совершенно не замечаем один другого. Все вокруг знали это. Но не знали другого: не знали, что "в ссоре" я исключительно для того, чтобы "помириться"; что все время, все время, не переставая, думаю о бароне; что "поссорился" из желания обречь и себя на добровольную муку; что вижу магнетическую тень на его лице под глазами; что притворяюсь, обманываю всех и свое чувство унес в ночь моей души... "Ночь моей души" -- это я тогда понимал, но не знал, как назвать свое сладостно-мучительное чувство. Не знал, но жил им всю зиму и долгое лето...
Я бродил по улицам; форменное пальто, перешедшее ко мне от Юрия, было узко; я думал: "Как это случится? Когда?"... Вот я рано утром -- в шесть часов! -- в лесу. Это мой лес, мое голубое небо, моя весна, мои ящерицы во рву. Я сижу и рисую. Вдруг сзади меня шорох. Я притворяюсь, что ничего не заметил, да, я притворяюсь так. Это -- барон; он подкрался только для того, чтобы посмотреть и так же тихо уйти. Но, пораженный моим талантом, не в силах с собою совладать и вполголоса произносит:
-- Боже мой, как хорошо!
Тут я быстро оборачиваюсь. Он уже ждет с протянутой рукой.
-- Барон, -- говорю я: -- это все здесь мое, мое и ваше.
Нет, пальто слишком узко; в будущую зиму оно перейдет уж к Вадиму.
А, может быть, это произойдет сейчас, здесь, через пять минут, через три минуты. Он покажется из-за того угла; никого кругом нет, он подойдет ко мне.
-- Бликин, -- скажет он: -- помиримся, будем друзьями.
Никого при этом не будет... Я нарисую его портрет. Может быть, мы снимем комнату около самого леса и будем жить вдвоем, как студенты... Я тогда не понимал, что поссорился, т.е. не разговаривал, с бароном также и потому, что таким образом было легче и удобнее фантазировать; действительность не могла меня ни разочаровать, ни обидеть, потому что я отогнал ее, ушел от нее, заперся в ночь моей души. Сначала робко, а потом все увереннее я начал думать, что барон исполнен тех же мыслей и ощущений, как и я, но не смеет их обнаружить перед своим "врагом". Слова "друг" и "враг" у меня путались. Выходило, что это как бы одно: "враг" -- это тайный друг, больше, чем явный друг... Я часто выводил на лоскутках бумаги, словно подписываясь:
-- "Твой -- р-г" -- и сам не разбирал, какие буквы пропускал: "в" и "а" или "д" с "у".
Вынужденное отсутствие знаков внимания со стороны барона я принимал за доказательство их и в этой искусственно созданной мною атмосфере жил здоровой жизнью развивающегося духа. Я хорошо учился, соображал быстро и легко, одевался чисто, был задумчив, стал рисовать еще лучше и носил манжеты, Вадим привязался ко мне.
Прошло длинное лето, -- я ни разу не встал в шесть часов. Но небо, и ров, и ящерицы, действительно, были мои. Прошло длинное лето, и край его, удаляясь, размяк и пролился дождем, наступил август -- месяц, который "шел в ширину". Тогда Вадим и даже Оля понимали меня; теперь же я сам смутно припоминаю, что это за "ширина" и "высота". Приблизительно представлялось так: июль и август были одни и те же месяцы, так как оба насчитывали 31 день. Но разница между ними была такая же, как и между открытыми письмами, -- одно, исписанное вдоль короткой стороны, другое вдоль длинной; июль имел узкое основание и был высок; август шел в ширину, но был низок.
Начинался учебный год. В классах и на лестницах пахло свежей краской. В конце длинного коридора, в первом классе, появились новые лица. Во время уроков на окнах жужжали большие, мохнатые, старые мухи --
почтенные матери семейств...
Привилегированный барон опоздал; его ждали во вторник, а в понедельник рано утром у себя в столовой повесился старик Буш. Эта неожиданная смерть как-то странно касалась меня, моего существования, моих мыслей. Приходило в голову, что он пал жертвой за меня, искупал что-то. В самом факте смерти мне всегда чудилось что-то стыдное, мелко-позорное, что надо скрывать от женщин и особенно от девушек. Смерть представлялась мне одной из тайн тела, такой же, как нагота или некоторые болезни. Но кругом все делали вид, что не чувствуют этого. Подробно объясняли, рассказывали:
-- Он не ложился и ждал утра. Привел в порядок все дела.
-- На столе нашли список, кому и сколько он должен. Может быть, с ума сошел?
-- У него открыты глаза.
-- У него распухло лицо.
-- Старик шестидесяти двух лет и вдруг...
-- Шестьдесят три.
Эта смерть -- мое будущее... Теперь я занял его место. Я тоже повешусь когда-нибудь. Никто не будет знать, отчего мы умерли, мы все: Хотсевич, барон, я и бывший вольноопределяющийся З...
...Вот он носится теперь, в сумерках над городом, заглядывая во все окна. Прозрачные, тонкие, не отсвечивающие руки, которые теперь ничего не весят, он заложил за спину. Летает он без крыльев, простым усилием воли, так, как иногда снится.
Он там, в переулке, на окраине города. Кто это тихо стучит в окна второго этажа? Это он лбом ударяется о стекло, как бабочки, летающие вокруг освещенного фонаря. Если бы пойти туда и притаиться за углом! Быть может, он скажет мне что-нибудь?..
У нас в столовой была скучная дама.
-- Четыре дня тому назад моя старшая дочь его встретила, -- объясняла скучная дама и этим приближала себя к происшествию.
-- Я сама его встретила во вторник, -- ответила мать с таким видом, что это ее место и она его не уступит, хотя покойный и был очень скверный человек.
Юрий был серьезен и таинствен. В подобных случаях он старается показать, что для него это пустяки: существуют гораздо более страшные вещи, и к ним он имеет какое-то отношение.
-- В Турции сажают на кол, целый день держат, -- начал он, разводя руками, ладонями вверх: -- Не-ет, это верная смерть. Притом не дают пить, нет, пить ничего не дают.
Я не знал, что заговорю, и вдруг услышал свой голос:
-- А я знаю, отчего он повесился.
Несколько секунд все молчали. Скучная дама спросила:
-- Отчего?
Мне хотелось, чтобы спросила мать: она, наконец, должна была узнать, кто я и какие у меня мысли. Никогда она этим не интересовалась.
-- Что ты знаешь? -- пренебрежительно произнесла мать.
-- Я знаю, -- повторил я.
-- Ну, говори.
-- Оттого, что у него была тень под глазами, вот здесь. У меня тоже. И белые пальцы. У барона Коллендорфа тоже такие пальцы. Я все знаю. Я тоже умру не своею смертью -- вот увидите.
Я почувствовал, что мать что-то поняла. Напуская на себя раздраженный тон, она ответила Юрию и мне:
-- Вы прекрасно знаете, что не люблю, когда вмешиваются в разговор взрослых. Это не ваше дело. Иди лучше заниматься.
-- Я уже все выучил.
-- Тогда повтори.
-- Повторил.
-- Еще раз.
Я вышел из комнаты. Я думал: вот он умер, и ничего не изменилось: так же, как прежде, стоят стулья, отражает зеркало, горит лампа. Никто не кричит, никто особенно и не задумывается над ним. Неужели так случится и после моего самоубийства? Нет, тогда все будет иначе, содрогнется весь город, весь мир. По Дворянской улице будет быстро ходить взад и вперед высокая женская фигура с белым покрывалом на голове и громко говорить: