Счастье переполняло меня. Я чувствовал сладкую боль в сердце, приторную и великую. Впоследствии, с промежутками в годы, я чувствовал тоже: тупая, зазубренная пила пилила мое сердце.
Это случалось, когда я хоронил друга, терял женщину, у меня родился ребенок. Великая радость и великое страдание одно и то же. Мы различаем их только по тем практическим результатам, какие они приносят. Но я долго этого не понимал. На кладбище, под осенним небом, ожидая, когда из церкви вынесут тело моего друга, я ощущал чистый запах свежераспиленного дерева и видел, как тихо качаются в стороны ослабевшие на черешках осенние листья. Все во мне было светло. Я обвинял себя в бессердечии. Никогда так свободно и отрадно не дышится, как на кладбище, только боишься в этом признаться.
Не знаю точно, что Вадим подразумевал под своими "лже-днями" Но все же я его понимал. Иногда вспоминались его слова. Внезапно при самой реальной обстановке; висят гардины, пролетает муха, на кухне стучат тарелками -- словно раскрывается первое небо и за ним видишь второе, зеленовато-оранжевое, волнующее, как при закате весной... Одно время я было думал, что это и есть вдохновение, о котором так много читал, и быстро брался за кисти. Но тогда я не владел техникой, забывал приемы и не мог выразить того, что переполняло меня тревогой художника.
Когда у Вадима открылась его болезнь, и он очутился в психиатрической больнице, я подумал: не были его лже-дни проблесками будущего безумия? Болезнь уже гнездилась в нем и в той своей ранней стадии походила на мудрость. Мне приятно так думать, потому что этим снимаю с себя вину в том, что он болел из-за меня.
...У каждого человека есть минуты и переживания, какие он считает важнейшими в своей жизни. Он знает, что именно тогда ему словно было что-то сказано или твердо обещано. Ему хочется это закрепить, как бы связать "их" записью, но он бессилен. Сколько бы он ни рассказывал, ни кричал другим, никто не поверит ему, что это так важно. Много-много, если, сообщив об этом лет через десять жене или другу, услышит В ответ:
-- Да-а, бывает.
Тот вечер в сарае, где пахло опилками дерева и я видел черные силуэты Юрия и Вадима, вырезанные в небе, был для меня одним из самых важных моментов моего существования. Сколько бы я ни кричал об этом, все равно мне не поверят.
Лунатик
Я смотрю на мать: у нее морщины, у нее седые волосы, -- как мне ее жаль. Я встаю из-за стола и без шапки выхожу на двор. Боже мой -- луна... Наша низкая квартира со старыми стульями и длинным темным чердаком, о котором лучше не думать на ночь, точно случайно залетела сюда, в эти лунные поля. Точно клякса. Лунные пространства, где нет ни низа и верха, ни дня и ночи, разлились вокруг.
Уже август; прохладно и сыро. Край односкатной крыши нашего сарая теперь вырезается в небе резкой правильно-волнистой линией. Звезд мало: растворилась в свете ночи. Колодец на дворе, откуда соседние горничные длинным шестом черпают воду, словно вырезан из панки черной и серой -- так странно освещает его зеленоватая луна.
Я стараюсь держаться прямо, чтобы быть выше ростом, потому что полчаса назад кончил чтение "Рудина". Мне кажется, что нас двое: я здесь, на крыльце, в форменной куртке, ставшей мне узкой за лето, и другой, умный, с нахмуренными бровями, суровый, похожий на Рудина и, конечно, на меня тоже. И Рудин-я сурово-насмешливо глядит на просто-меня, а просто-я смущаюсь перед этим взглядом и невольно оборачиваюсь.
Не знаю, что со мной. Хочется плакать. Я сажусь на ступеньки крыльца так, что ноги торчат углом, качаю головой и пою. Нет: тихо вою что-то молитвенное, необыкновенно трогательное, грустное, чего никогда не споешь при свете или при чужих, потому что очень стыдно.
При "ней" не было бы стыдно. При "ней" я бы упал на колени и сказал: "Топчите меня, Елена (ее будут звать Еленой), наступите на мою шею, чтобы я чувствовал острый край вашего высокого каблучка". Товарищи будут меня спрашивать: "Что у тебя"? Знак не будет проходить. Никто не догадается, что я раб -- сладкий раб.
У меня слезы на глазах; они стоят у нижнего века, не выкатываются. Я никогда не был в Петербурге, но вижу, как иду по широкому тротуару Невского проспекта и как низко наклонился, чтобы защититься от ветра. Я вырос, у меня усы и суровые нахмуренные брови; я без перчаток. Она идет навстречу; ветер относит вперед ее коричневое платье; оно прилегает к ногам и мешает при ходьбе; она придерживает рукой маленькую меховую шапочку, из-под которой выбиваются русые волосы. -- Это вы? Опять встретились... -- говорю я ей: -- Ведь вы знаете, что я ваш раб -- сладкий раб.
Она усмехается и, не взглянув на меня, продолжает путь. Я поворачиваюсь и иду за нею, отстав на полшага. Теперь ветер дует сзади, я придерживаю свою студенческую фуражку совершенно так, как она. (Замечательно, что несколько лет спустя, когда я уже был студентом Академии, в ветреный осенний день у меня была такая встреча. Я тогда живо вспомнил себя в форменной блузе, безусого, сидящего на крыльце и блаженно поющего).
...В ворота входит девушка с ведрами на плечах и направляется к колодцу. Это прислуга Будринских. Никогда днем я не глядел на нее, не думал о ней. Теперь мне становится ее жгуче жаль -- как мать, как себя, как ящерицу, которую уж пятый день держу без пищи в круглой жестяной коробке.
Она босая; у нее с правой стороны подобрана юбка; ей не более двадцати лет. Как проходит ее жизнь? -- думаю я. Она в жаркой, душной, наполненной мухами кухне. Спит под грубым одеялом. Когда все уходят из дому, она остается, слушает громкое тикание будильника и, сидя у окна, поет -- поет, как я теперь, молитвенное, необыкновенно стыдное, что ей напоминает ее детство. Какая бедная! Как на скотину, на нее смотрят...
Она наклоняется над колодцем и перебирает руками шест, словно поднимается куда-то. На ее лице черная тень, как маска, и сеть волос резко вырезается в холодном небе. Не видно, но я знаю -- они русые.
Я встаю и подхожу к ней. Стучит сердце. Она видит мое волнение; я говорю не своим голосом и замечаю, что он за лето изменился, огрубел. Гадко...
-- Глубокий колодец.
-- Да.
-- Хотите, я помогу вам?
Я берусь за мокрый, скользкий, как холодная рыба, шест и наталкиваюсь на что-то тепловато-шершавое: это ее руки.
Она не отвечает; шест уходит вниз; тихо звякают черные мокрые кольца цепи. Мне стыдно, что она не ответила, потому что в тени крыльца стоит просто-я - безбровый, низкорослый -- и глядит на меня-Рудина и думает то же, что и она: обидное, позорное для меня.
Ведро внизу плюхается о мягкую, черную, густую воду; слышно, как край его врезался, продрав поверхность, и -- сначала слабо, потом сильней -- широкой дугой стала вливаться бархатная жидкость. Ведро сделалось покойным, как тяжелый плод.
-- Идите лучше домой, барин, -- произносит она, не взглядывая.
В движениях ее голых рук, в сгибе спины я чувствую враждебность.
-- Марианна, -- говорю я: -- вы не должны про меня так думать. Я не хочу вас обидеть. Я вижу, как вам тяжело. Может быть, вы незаконная дочь графа... Не знаю, откуда берется смелость. Я из тени наблюдаю за этим безбровым мальчиком: он берет ее за руку и смотрит прямо в глаза.
-- Вы не должны так думать. Вы хорошая девушка. Я хочу быть другом всех, кто работает.
-- Барин, -- произносит она: -- Как же? Бариночек...
Я глажу ее волосы и вдруг -- не знаю -- целую. Она верит мне. Я сливаюсь с тем высоким, строгим, умным, и уже нет Рудина и нет другого. Я единственный. Я касаюсь ее теплых шершавых рук, обхвативших скользкий шест; мы вытаскиваем тяжелое покойное ведро; не двигаясь, поднимаемся, поднимаемся...
Она ушла, -- теперь я сладкий раб! Кругом от луны все так молочно-лилово, что уж совсем не веришь. Из зева водосточной трубы через большие промежутки времени падают капли... Странно: ведь небо совершенно чисто.
Я сижу на крыльце, как прежде, но уже не пою. Сзади отворяется дверь, врывается полоса желтоватого, чужого света; мать подозрительно и недовольно кричит на меня:
-- Что ты тут делаешь? Ступай домой.
Я раздеваюсь и не слежу за тем, какой сапог снять раньше -- левый или правый.
-- Хорошо, -- говорю я: -- пусть.
И засыпаю.
Я просыпаюсь и вижу прямо перед собой, в двух шагах, чужое бледное лицо, как бы наклонившееся к левому плечу. Это луна. Я вовсе не в постели, а стою в одной сорочке у стола, опираясь руками о его край -- словно держу речь.
Я не пугаюсь и продолжаю смотреть в той же позе.
Маленькие звезды исчезли и остались только крупные -- треугольные и пятиугольные. И прямо в окно сияет большая, величиной с яйцо, звезда, которую я не видел уже пять лет, то есть со времени прекращения моих припадков лунатизма, как тогда казалось -- навсегда...
Семнадцать лет
Наступил июнь -- странное время! Камни мостовой лежали плотно убитые друг возле друга и говорили: Случится!.. Солнце поднималось из-за дома Будринского, надолго останавливалось в вышине и закатывалось за костелом -- всегда неожиданно, всегда преждевременно. Думалось: завтра случится! Не жалко было дней: столько их было в запасе.
Но только бы не полил дождь.
Мне шел семнадцатый год, у меня пробивались усы; я себя стыдился.
С Юрием что-то случилось. Однажды он громко запел неприличный куплет. При этом был Михаил Гольц, его товарищ; оба месяц назад окончили реальное училище. Гольц -- это жених старшей Роговской. Я смотрел на него со странным чувством удивления, любви и зависти. Он казался мне необыкновенно аристократичным, полным рыцарских достоинств. При нем я старался быть умнее, хвастал своей физической силой, не говорил грубых слов. Я украдкой смотрел на его веснушчатые руки и думал: эти самые руки! Эти голубые глаза! У меня глаза не голубые и следовательно...
Он расскажет "им" про меня. Как я здесь, на крыльце, или вечером у пруда думаю о "них" -- о двух сестрах -- так "они" в лесу, в Хорощах, думают обо мне, но из гордости не признаются в этом. Между мною и "ими" -- тайна, странное общение. Но глаза у меня не г