олубые, -- и все рушится...
Однажды вечером после ужина Юрий, насвистывая, прогуливался по двору. Я сидел на крыльце. Он несколько раз прошел мимо, прочно и развязно ступая, и вдруг обратился ко мне:
-- Хочешь, пойдем гулять?
Ставни еще не были прикрыты, и на Юрия падали лучи нашей лампы с широким беременным стеклом. В первый раз за много лет я увидел прямо против себя его лицо с голубыми добрыми, немного выпуклыми глазами, глядящими в мои глаза. Я ежедневно видел его профиль и затылок, но не знал лица, когда оно смотрит прямо. Все кругом знали, а я и Оля нет: ведь он не разговаривал с нами.
У меня сладостно-больно заныло сердце, как в детстве, когда меня без слов прощали или страдали из-за меня тоже без слов. Мелькнула мысль, что у меня теперь так же, как у него, подняты брови, такой же формы нос, что я похож на него...
-- Хорошо -- проговорил я, и мы разом опустили глаза.
Проходя мимо окон, я изо всех сил желал, чтобы нас увидела мать. Но головы не повернул. Моя способность зорко видеть боковым зрением, не скашивая зрачка, помогла мне здесь; матери не было, но у стола за книгой сидела Оля. Услышав шаги, она повернула голову и, увидев необыкновенное зрелище -- меня рядом с братом Юрием, -- быстро поднялась. Я не уловил дальше, но ясно вообразил, как она высунулась из окна, глядит вслед, и острый край подоконника режет ей грудь.
Мы шли молча; я чуть-чуть отставал, как держусь и теперь, когда иду вдвоем с мужчиной. Я делаю это не из робости или уважения, а потому, что кажется, если высунусь вперед, то мой спутник так же подробно и критически начнет думать обо лине, как я о нем; этого я не хочу.
-- Надо говорить, надо воспользоваться случаем, -- подумал я, мучительно ища темы.
-- Устал? -- спросил Юрий, когда мы прошли едва сотню шагов. Он спросил это не насмешку, а совершенно серьезно. Я понял, что он так же искал темы, как и я.
-- Я никогда не устаю, -- у меня сильно забилось сердце, и голос застревал в горле, как плохо проглоченный кусок, -- я могу пройти, не отдыхая, семь верст.
-- Милю, -- ответил Юрий ровным голосом, по которому я мог понять только одно: насмехаться он не будет.
-- Да, милю. Но при этом я должен много пить: в моем организме мало воды.
Я врал, думая, что он знает это, потому что ни разу не случилось, чтобы я предпринял такое путешествие. Но верил, что он не захочет меня уличить.
-- Куда мы пойдем? -- спросил Юрий, принимая таинственный вид заговорщика, который знает много укромных мест; он забормотал, но так, чтобы я услышал:
-- На мельницу... у Красных Свадеб... мусульманское кладбище...
-- Что? -- переспросил я, действительно удивленный, хотя все равно бы удивился, чтобы не обидеть его: -- Разве у нас есть мусульманское кладбище?
-- Есть за Песками, вправо от Хорощ, -- небрежно уронил Юрий, вывернув руку ладонью вверх. -- Впрочем, про это почти никто не знает. После войны 1878 года там хоронили пленных турок. Теперь уж закрыто, нет, теперь уж больше не хоронят. Пойдем к Демократическим Балкам.
Все это для меня было ново: и Красные Свадьбы, и мусульманское кладбище, и какие-то Демократические Балки; но мое внимание остановилось на одном: Хорощи! Я почувствовал, что теперь об этом можно говорить, и сдержанно спросил:
-- В Хорощах, кажется, живут сестры Роговские?
Хотел нащупать пряжку моего гимназического пояса, не нашел и подумал, что оставил дома.
-- Да, там. Очень развития девушки. Я тебя с ними познакомлю.
Чудеса творились, сыпались одно за другим -- странный вечер! Значит, камни не обманывали, и солнце, поднимающееся из-за дома Будринского, и все мои смутные мысли, и вся жизнь впереди -- моя прекрасная жизнь впереди. У меня стояли слезы в сердце; я ждал: еще произойдет что-то.
-- Забыл свой пояс, -- сказал я: -- А Михаил Гольц?
Брат все угадывал; я не замечал, что не договаривал.
-- Кажется, жених. Он -- буржуй, тюлень.
-- Жених старшей?
-- Да. Получилось анонимное письмо, -- как-то особенно небрежно и незначительно произнес Юрий.
-- Это я написал письмо.
-- Ты писал письмо? Я так и подумал.
-- Она обиделась?
-- Не знаю. Нет. Я не говорил, что ты.
-- Но они догадывались?
-- Кажется. Вот наши Демократические Балки.
Это были настоящие балки, сваленные в кучу в переулке у строящегося дома. Мне казалось, что брат презирает меня за это анонимное письмо; это был гимн женщине; я его отправил к "ней" недели две назад с единственной целью: показать тонкость моих чувств.
-- Обе окончили гимназию с медалями. Очень развитые.
-- Почему они называются Демократическими?
-- Кто? Роговские? -- намеренно спросил Юрий для того, чтобы потом насмешить их.
-- Балки.
-- Тут постоянно говорят о демократии. Кстати, тебе надо много читать.
-- Я читаю Метерлинка.
-- Ну я тебе дам не Метерлинка.
Он снисходительно засмеялся. Бог весть, почему мне показалось, что он имеет в виду сборник каких-то неприличных стихов, вроде тех, какие он напевал. Через несколько дней он дал мне Каутского и Михайловского. Вдруг в "Бель-вю" заиграла музыка. Было одиннадцать часов.
-- Представление кончилось, -- заметил Юрий.
Это был какой-то марш. Его играли каждый вечер по окончании спектакля. Теперь в темноте, на Балках, представлялось, что под черными деревьями черные люди играют на черных трубах.
-- Они там делают боль, -- тихо проговорил я и подумал, что это интересная мысль.
-- Кто?
-- Музыканты. Они собрались под деревьями и приготовляют боль. Потом выдувают ее из медных труб. Это музыка.
Брат молча наклонил голову на бок, в знак сомнения, вывернув руку ладонью вверх.
-- Где теперь это письмо? -- спросил я.
-- У нее.
-- Я бы хотел, чтобы оно не существовало.
Он повторил тот же жест.
Марш еще длился, горели черные звуки, зарево от них по всему небу -- оттого слышно.
-- Что же в этом письме было? Ничего такого в нем не было, -- сказал я: -- я никого не хотел обидеть! Нет, я просто писал.
-- Ты думаешь быть художником? -- спросил Юрий.
-- Не знаю. Я рисую. А ты?
-- Я хочу уехать.
Я слышал, что все, кончая реальное училище, уезжали, но не представлял себе этого. Теперь вот Юрий едет.
-- В Петербург?
-- Да. Если бы я мог достать там занятий. Маме будет тяжело посылать мне. -- Значит: он вовсе не ненавидит всех нас, называет ее мама, заботится, чтобы ей не было тяжело. "Он добрый -- кричало что-то в моем мозгу: он добрый, а я проклят!"
Сделалось холодно на лбу у самых волос. Я начал быстро говорить.
-- Иногда я совсем не могу уснуть. Снится, что не сплю. Я все слышу: как тикают часы, как ты приходишь, но не могу пошевелиться. Зачем я собираю коллекцию жуков? Я отравляю бабочек бензином -- этого нельзя делать, нельзя. Все должно жить. Завтра я выброшу всю коллекцию. Может быть, я буду художником, но вряд ли знаменитым.
-- Надо и об Оле подумать, -- произнес Юрий и принял таинственный вид, такой же, как при мусульманском кладбище и Красных Свадьбах.
-- Он добрый, -- шевелилось у меня в груди: -- а я проклят.
Вдруг в конце переулка в густой, но воздушной июньской темноте показалась фигура. Мы замолчали, вглядываясь. Почему-то чувствовалось, что фигура направляется сюда, к Балкам.
-- Кто бы это? -- наклонив голову, спросил Юрий.
Нельзя было узнать, пока играла музыка, но как только она замолкла, Юрий сказал:
-- Михаил Гольц.
Он длинно и чисто засвистал на мотив: "Есть на Волге утес", и фигура отозвалась тем же мотивом.
Юрий пошел к нему навстречу; это для того, чтобы Гольц не так неожиданно увидел нас вместе. Но он все-таки увидел и громко засмеялся:
-- Юрий и Влас вместе? Они разговаривают. Вы помирились? Вы помирились? -- спрашивал он.
-- Ты прочел? Интересно, правда? -- говорил, перебивая Юрий, как будто не слышал.
-- Сколько лет вы были в ссоре? Давно здесь сидите?
-- Прочел ты? -- тем же тоном, не раздражаясь, повторял Юрий: -- Что? Не прочел?
-- Влас на Демократических Балках!
Гольц не хотел меня обидеть, но еще годы спустя я не мог простить ему этого, в сущности, невинного и всего только бестактного смеха.
-- Юрий, пойдем в Хорощи. Мне одному скучно, -- сказал он.
-- Поздно, -- ответил Юрий.
-- Мать в городе. Они там одни. Пойдем, Юрий.
Брат отошел в сторону и тихо заговорил с ним. Я не слышал о чем, но догадывался. Я верил. Я верил в этот странный черный вечер и думал, что он может многое вместить в себе.
-- Если не сегодня, то когда же? -- неслось у меня в мозгу, словно я этим аргументом убеждал судьбу... Что снилось? Что мне снилось ночью?.. Я силился припомнить, чтобы на будущее время установить связь между событиями дня и ночными сновидениями.
-- ...письмо... -- услышал я.
Как? И Гольц знает? Все они знают.
Я встал. Я хотел быть один, чтобы глубоко, до дна прочувствовать свой позор, свое презрение к самому себе.
-- Постой, -- сказал Юрий и шепнул что-то Гольцу.
-- Пойдем с нами в Хорощи, -- серьезно сказал Михаил, обращаясь ко мне.
Я боялся, чтобы не проснулся тот бессмысленно и мудро-упрямый дух, который живет в моем мозгу и который, в важные минуты моей жизни, говорит "нет" вместо "да"; он шевельнулся и сказал моим голосом и губами:
-- Я без пояса, -- и тронул острым ногтем мое сердце.
-- Без пояса? -- повторил Гольц: -- Неудобно.
-- Темно. Его никто не увидит, -- возразил Юрий.
Они, выжидая, смотрели на меня. Мне кажется, в эту минуту в моей судьбе произошло что-то резкое, поворотное, глубоко важное. Быть может, все мое существование на земле окрасилось иначе, если бы я тогда сказал: нет. Словно две дороги были передо мною; я мог выбирать. Но я пошел с ними.
Мы шли в ряд, -- я, несколько отставая. Юрий и Михаил спорили о рабочих. Я не мог понять, почему их так интересуют рабочие? Знакомы они, что ли? Я перестал вслушиваться. Мне чудилась музыка, которая уже замолкла. Я знал, что уплывает эта странная ночь, но не чувствовал ее движения. Сколько времени мы уж так шли? Теперь под ногами чувствовался не камень, а что-то мягкое, бесшумно съедавшее звук наших шагов. Трудно было вообразить, что это песок. Скорее всего это -- осевшая темнота, которую мы ворошили нашими шагами и которая позади нас мирно, тяжело ложилась, успокоенная.