Влас — страница 17 из 19

Мы вошли в лес. Я его знал вдоль и поперек, но теперь он был явно враждебен, упрям, может быть, не пропустит нас сквозь себя.

-- Надо Власа просветить -- услышал я голос Гольца: -- Ты знаешь, что такое прибавочная стоимость?

Я этого не знал, но знал, что брат на моей стороне, что наступила особенная черная ночь, и впереди что-то радостное до дрожи.

-- Он когда-нибудь знакомился с барышнями? -- снова спросил Гольц, и я ясно вообразил улыбку на его веснушчатом лице.

-- Я ни с кем не знаком и никому не напрашиваюсь, -- сурово ответил я.

-- Ой! -- засмеялся Гольц.

Лес пропускал нас, но при каждом шаге было опасение: а если не разомкнется темнота? А если далее не откроется кусочек дороги и не покажутся три черных, неестественно высоких ствола? А за этим кусочком дадут ли другой? И еще следующий?.. Вдруг мы останемся здесь под звездами, среди черного с серым? Если на половину напустить верхние веки на глаза и слегка поднять голову, то почти выходило, что снится. Ноги ступали по мягкой, осевшей из ночи темноте, и мысли в голове были слепые, черные. Все, как сон. Сейчас проснусь и увижу низкое окно, дождь, Юрий умывается... Куда иду? Может быть, этого совсем не нужно? Потому что за лесом, за домом Будринского, за всеми моими мыслями кольцом легла смерть, не выйти из нее...

Далее еще кусочек дороги -- длиннее и светлее, чем прежде, и в конце ее крыши Хорощи.

-- Э! Какая там смерть! -- пронеслось в голове: -- Это еще далеко.

Я забыл лес, Юрия, музыку из Бель-вю; мое сердце дрогнуло, стало земным, красным, большим, острым; оно кололо грудь своими краями так резко, что у меня выступили слезы.

Хорощи... Мы подходили к даче. Сейчас я познакомлюсь с ними -- красавицами-сестрами, о которых всюду говорили, которые для меня сливались вместе в недосягаемый образ совершенства, случайно посетивший наш маленький скучный город.

Я не буду рассказывать о том, как мы пришли. Я не хочу. Обе сестры слишком большую роль играли в моей жизни. На младшей я впоследствии женился и не хочу сказать о ней ни одного доброго слова.

Не прощение, но черное молчание пусть лежит над ее могилой.

Помню, как мы возвращались -- я и Юрий; Гольц на правах жениха остался. Наступило уже утро, пять часов. Все было мокро от густой росы, как будто облито. Казалось, что между вчерашним вечером и этим мокрым, еще не согревшимся утром прошло много-много времени, длинные годы. Хотелось спать, но чувствовалось, что не заснешь. Далеко в мыслях, как маяк, сияло что-то. Я шел с Юрием рядом, уже не отставая. Я вырос.

... Подходя к дому, я вспомнил о матери. Знает она, что нас всю ночь не было дома?

Она знала. Она подняла голову с подушки, когда мы вошли в комнату. Ее волосы были растрепаны; она была в белой ночной кофте, как тогда, в детстве. На стульях лежали юбки. Я подумал о той великой красоте женской молодости, которую сейчас видел, чувствовал, и об этом измятом, изношенном, брошенном на старый стул платье... Мне начинало сниться наяву.

-- Где вы были? -- спросила мать: -- Я не знала, что и подумать.

Ее черные красивые глаза повернулись к нам.

Я ждал колких слов и резких упреков.

-- Она все испортит, к чему ни прикоснется, -- со страстной злобой сквозь начинающиеся сны подумал кто-то за меня.

За окном уже светило солнце -- бледное, белое, еще не золотое. Занавеси на окнах были старые, заштопанные.

Странно, что мать ничего не сказала. Ничего. Она смотрела на нас не с холодной строгостью, как всегда, а печальная, грустно-старая с растрепанными, теперь не густыми волосами.


Смерть Юрия


Юрий уезжал в Петербург. Поезд уходил на рассвете, и уже с вечера я думал, что Юрию придется со всеми нами целоваться; это казалось очень сложным и тягостным делом. Я нервно волновался, ожидая утра; немного походило на то, как я ждал 12 декабря -- годовщину смерти отца. Вероятно, мать приготовила для Юрия какой-то сюрприз, потому что она в другой комнате мягко шуршала папиросной бумагой. До сих пор белая папиросная бумага мне кажется праздничной и доброй; это оттого, что редкие подарки, которые мы получали, всегда почти были завернуты в белую папиросную бумагу.

Встали мы очень рано -- часа за три до поезда. Я проснулся от странных звуков: Юрия рвало. Я никак не ожидал такого утра и удивленно спросил: -- Ты болен?

-- Нет, пустяки, -- Юрий развел руками, чему-то засмеявшись: -- кажется пора одеваться.

Приходили мысли, что с его отъездом все пойдет по-другому, станет свободнее. Я стыдился этих мыслей, но уже не так, как прежде, когда уезжала тетя Катя: привык.

Я думал о темно-коричневом комоде в столовой; два верхних ящика заняты бельем, и туда запрещалось заглядывать, третий был мой -- для моих "вещей", самый нижний с ключом -- Юрия. Теперь. Юрин ящик освобождается, и его получу я; мой прежний без ключа достанется Вадиму, который до сих пор держал свои "вещи" на нижней полке этажерки, как я несколько лет назад.

Собственно говоря, если соблюдать старшинство, то мой ящик должна была занять Оля. Но у Оли нет "вещей", а есть какие-то гребенки, склянки, ленты; но все это она может держать за перегородкой на столике около умывальника.

Все оделись, зажгли лампу, пробили часы. Ставни в столовой, да и во всем доме, были прикрыты. С сегодняшнего вечера их будет запирать уже не Юрий, а я. Я не буду крючки привязывать веревкой. Нелепо! Кто же к нам ворвется?

Вадим причесал свои мокрые рыжие волосы только спереди, полагая, что сзади их никто не видит. Под ворот форменной блузы был засунут белый крахмальный воротничок. Когда Вадим пойдет в училище, он снимет воротник и спрячет его на дворе, за тяжелой бочкой; возвращаясь обратно, он наденет его снова.

Оля готовила Юрию бутерброды на дорогу. Должно быть, страшно вкусно есть в вагоне эти свежие, маленькие, хрустящие булки.

Деревенская девушка, вероятно, добрая и тоже жаждущая счастья, внесла в столовую кипящий самовар. Сколько их перебывало в нашем доме -- этих девушек! Мать приучила нас не обращать на прислугу никакого внимания. Возможно, что в ней говорило чувство боязни за трех мальчиков, все подраставших. Но прислуга в нашем доме третировалась, как неодушевленный предмет, как низшее существо, которое не должно забываться.

Из-под неплотно приставленной самоварной крышки струйкой стекала сверху кипящая вода. -- "Сейчас ей достанется от матери", -- подумал я о прислуге со смешанным чувством довольства -- что достанется -- и немого сострадания к ней.

Но мать молчала, притворяясь, что не видит. Очевидно, отъезд Юрия в Петербург важнее, чем я думал.

Мы сидели за столом; горела не в пору лампа, не в пору пили горячий чай.

-- У нас много еще времени, -- произнес Юрий таким тоном, как будто до отхода поезда остался месяц, и не было никакой причины рано подниматься.

-- Да, много времени, -- подтвердил я.

Близорукий Вадим, вытянув шею, начал всматриваться в стенные часы. Так он смотрит долго, если его не остановить, и поэтому Оля слегка толкнула его в плечо; она его любила.

-- Нельзя уж и на часы посмотреть, -- меланхолически произнес рыжий Вадим.

-- Нельзя, -- подтвердила, улыбаясь, Оля.

Поднося стакан ко рту, я из-за его круглого горячего края украдкой смотрел на Юрия. Он был немного бледен и теперь походил на мать. Да, когда же у него успели вырасти усы? И мелкие, темные волосики вдоль щек у уха? На том небольшом пространстве, которое теперь занимает тело Юрия, завтра будет воздух, и сквозь него спинка стула, часть обоев и окно будут ясно видны -- вот и все.

Мне хотелось пристальнее рассмотреть лицо брата; я не опускал стакана, и лицу сделалось жарко, потно. Прощай, Юрий!

Время шло очень медленно. С вечера был заказан извозчик; он должен громко постучать в ставни. Его номер -- большая тусклая бляха с колечком -- лежал на белой скатерти. Вдруг раньше, чем ожидали, снаружи раздались глухие, темные требовательные стуки, которых нельзя было ослушаться. Мы вздрогнули, и мать твердо, чуть-чуть театрально произнесла:

-- Пора.

Она вышла в другую комнату и вернулась с небольшим предметом, завернутым в белую папиросную бумагу.

-- Юрий, -- сказала она громко и даже строго: -- вот тебе на память от твоего отца.

Юрий молча опустил глаза; мать взяла его голову обеими руками и поцеловала в лоб.

-- Он выше ее ростом, -- подумал я; у меня были бесшумные слезы в горле.

-- Нет, -- произнес Юрий, виновато улыбаясь и разводя руки ладонями наружу: -- меня нельзя целовать.

Он хотел быстро спрятать подарок в карман.

-- Ему неловко, -- подумал я, -- оттого, что подарок может оказаться незначительным, бедным.

-- Ты не хочешь посмотреть на подарок твоего отца? -- сказала мать без упрека.

Он развернул добрую папиросную бумагу, и при желтом свете лампы блеснуло пятно старомодного золотого карандаша.

-- Да! -- произнес Юрий, но не поблагодарил: -- очень красиво. Четырнадцать лет лежал этот карандаш, спрятанный у матери в каком-то таинственном ящике. Вероятно, и для меня там нечто приготовлено... Уже много времени человек с небритыми щеками и с черной повязкой на лбу не вспоминался в нашем доме. Теперь, в этот необычный час, ночью, при уложенных чемоданах, он снова явился... Но как будто я помирился с ним... Будто он тоже сделался меньше ростом; он милый и простой, и ему очень, очень скверно четырнадцать лет пролежать под землей в темноте. Возможно, что если бы он был жив, мы были бы друзьями...

-- Отчего застрелился наш отец? -- приготовился я спросить, но Юрий перебил меня:

-- Нельзя со мной целоваться: меня прежде рвало. Не знаю.

Я решил, что он нарочно выпил или съел что-то с целью вызвать рвоту и не целоваться с нами... В сени вошел ночной извозчик; от него пахло сном, улицей и кожей. Он был из другого мира. Интересно, сидит ли уже у ступенек вокзала слепой старик с подведенными углем глазами?

С вокзала мы вернулись пешком. Наступило прозрачное августовское утро. Состарившийся Чмут, бывший извозчик, -- мел улицу, как будто косил. В шершавом звуке метлы было что-то грустное, спокойное. Он меня знал хорошо, но теперь был важен, строг и не поклонился мне. Что-то библейское в нем было. Большими мягкими скачками пробежала с тротуара на тротуар полосатая кошка. Вадим с Олей шли впереди, и она, любя, щипала его. Я с матерью сзади. Я подумал, что теперь заменяю Юрия, я стал ей ближе.