-- Какой хороший, честный мальчик, -- говорила мне мать, словно я был чужой и взрослый: -- я не видела такого скромного мальчика. Он всегда старался сделать другому что-нибудь приятное! Такой способный. Математику он всегда любил, когда был еще совсем маленьким. Помнишь, однажды...
Она рассказала случай, какого не было, но я не возражал. Я шел рядом, стараясь не сбиться с ноги. Мне было грустно и хорошо. Я теперь себя уважал. Все было мне близко и ценно: мать в темной шляпе с цветочками, строгий Чмут, пробежавшая полосатая кошка... Через два года утром точно так же будут провожать меня. Обратно рядом с матерью пойдет Вадим; она будет говорить обо мне, расскажет случай, какого не было; Вадим промолчит...
Вдруг вверху в серой неширокой улице, которую я знал наизусть, кто-то заиграл на скрипке. Как странно это было! Значит, тут жили такие же люди, как я, так же мечтали, так же тосковали и наполняли поэзией эту серую неширокую улицу. Мы остановились и слушали эти протяжные сладкие стоны. Два ближайших деревца, которыми была обсажена улица, зашумели осенним стеклянным шорохом.
* * *
Через два года, когда я уезжал в Академию тем же поездом и приблизительно в тот же день, лил сильный дождь. Уже была конка в городе, и наши остались на вокзале, дожидаясь первого вагона трамвая, -- так мне потом написал Вадим. Я решил, что моя жизнь будет неудачна, и вообще все давно уже пошло как-то в сторону, стало больше случайным и менее поэтичным.
* * *
Еще через ряд лет, в ноябре, я, не предупредив, приехал из Петербурга домой сообщить, что Юрия повесят.
Приехал утром, около одиннадцати. У ступенек вокзала уже не было слепца. Улицы казались уже, чем раньше, дома -- ниже. Я смотрел на металлическую раму козел, чтобы не кланяться знакомым. У меня уже водились деньги; я был хорошо одет. Извозчик быстро гнал лошадь, очень трясло. Было много черного цвета и бедных платьев. Турецкая булочная на углу показалась очень грязной. Как будто не Юрий, а весь город был обречен.
Пролетка остановилась. Сразу сделалось тихо, той особенной провинциальной тишиной, когда у низких, давно некрашеных ворот разом обрывается громоздкая трескотня колес, надо выходить, отсижена нога и томно расхлябано тело. Кто-то -- сторож или другой, -- о котором не думал всю дорогу, возьмет вещи, вот уже кланяется и уважает просто потому, что приехали на извозчике. Сейчас встреча и покойная мягкая родовая любовь. Я вошел во двор, обогнул нашу квартиру и увидел в окно мать. Она читала книгу. Не оглядываясь, я почувствовал: она уронила книгу и поднялась. Две страницы книги не уложились и торчали отдельно... Она мало изменилась за последние два года; ее глаза стали еще красивее и умнее. В кухне находилась Оля. Она носила очки с большими синими выпуклыми стеклами. Мне не писали об этом, и я болезненно удивился. Оля сделалась похожей на мать, но мельче, без ее благородства и без следов ею пережитых страданий. Я не поклонился сестре и прошел в столовую; Оля шла за мной сзади. В столовой у окна, не изменив позы, стояла мать. Я снял свою дорогую, уже зимнюю шапку. Мать смотрела на дверь, немного склонив голову к плечу, как я делал это в детстве; она была умная, величественная, покорная, слабая и, в то же время, сильная под тем ударом, какой ей сейчас нанесут. Потолок был низкий; от двери к столу шел дешевый, давно вылинявший коврик. Оля остановилась сзади меня. От нее пахло разрезанной рыбой.
Старая мать умными глазами умоляла пощадить ее. Но мать прежняя, та, какую я знал и какою она теперь хотела быть для меня, умоляла сказать правду. Она стыдилась того, что стара, что у нее подгибаются ноги, а я перед нею молод, в зимнем пальто с дорогим меховым воротником. Я держал в руке свой дорожный сак.
Я смотрел на мать, любил ее, как никогда прежде, любил себя; все было в запахе сырой разрезанной рыбы. Я вздохнул и промолчал. Мы трое дышали почти вместе, Оля немного запаздывала. Я снова набрал воздуха и сказал:
-- Я приехал причинить вам большое горе.
Мать глубоко вздохнула, и словно тень выползла из-под волос у лба, накрыв сверху вниз все лицо; она немного откинула голову назад. Я почувствовал, что слабею, и оперся о косяк, прислонив голову; я подумал, что, может быть, играю.
-- Нашего Юрия...
Я помолчал и набрал воздуха:
-- Повесят.
Оля заплакала и, скользнув вдоль косяка, села на пол. Я бросился ее поднимать. Запахло сильнее сырой рыбой.
...Все предметы придвинулись, стали яснее, как будто я их рассматривал через резкие очки. Я видел, что наш старый стол, на котором я когда-то учился писать, был густо усеян вдоль края небольшими черными шляпками гвоздей: это прежде его верх обивали клеенкой. Все мелочи я видел. Но предметы в комнате казались чуждыми, совершенно посторонними, как бы приведенными сюда насильно. Они не жили с нами, как все время думалось, а вели совершенно иной счет времени, гораздо медленнее. Медный подсвечник, который я ночью видел в руках у матери, когда она проклинала Вадима (теперь я совершенно верил этой картине), стоял на шкафу голый, резко очерченный, посторонний. Никогда он не был с нами...
Мать у зеркала надевала шляпу, торопясь к полицеймейстеру; она еще не плакала.
Я убеждал ее.
-- Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя сделать. Ты слышишь?
Она не хотела понимать и потому не понимала:
-- Я пойду. Может быть, доктор Семякин тоже пойдет со мной к полицеймейстеру. Он хорошо знаком, доктор Семя...
-- При чем здесь полицеймейстер? -- раздраженно говорил я. Она еще была в самом начале горя, и мы не понимали друг друга.
Оля положила свои очки на вязаную скатерть трехногого столика, и под стеклами образовались два небольших овальных синих пятна. Она легла на большую плетеную корзину, где хранились ее платья. Нижние веки сестры были почти лишены ресниц, и глаза столь красные, с красными жилками. Она плакала. Плетеная корзина слабо потрескивала.
-- Полицеймейстер знает Юрия, он отправит телеграмму. Его все в городе знают.
-- Новый полицеймейстер назначен, когда Юрия уже здесь не было.
-- Все равно, там сохраняются все бумаги. Можно разыскать. Дай мне денег. Есть у тебя деньги?
Вдруг она заволновалась и горестно поднесла руки к голове.
-- Боже мой. Какое несчастье, что умер Дриттель, директор реального училища! Он мог бы выдать свидетельство, он телеграфировал бы. Дриттель любил Юрия. Я даже не знаю, как зовут нового директора. Влас, пойди сейчас в училище, в канцелярию. А я к доктору Семякину и к полицеймейстеру. Когда его... когда он...?
Я хотел солгать и почувствовал, что это нужно; но не совладал с собою.
-- Скоро. Должно быть сегодня... Да, сегодня ночью.
Мать взглянула на меня с упрямой злобой, словно это я отнимал у нее Юрия, и упала в обморок. Ее тело грузно рухнуло, как будто все до колен было одной сплошной массой. В эту минуту вернулась прислуга. Втроем мы ее подняли, уложили на кровать и привели в чувство. Думалось: если снять зимнее пальто и отнести дорожный сак в угол, то станет немного легче. Я это сделал -- не становилось легче. Далее думалось: если бы Оля сошла с корзины, или если закрыть дверь в кухню, или сесть у кровати и взять мать за руку -- тоже нечто изменится... Я сказал Оле:
-- Зачем ты лежишь на корзине.
Она не слышала. Я не плакал?
Я придвинул стул к кровати, как бы доктор, и взял мать за руку. Она молчаливо и очень спокойно смотрела перед собой. Время от времени она опускала веки на красивые глаза и быстро поднимала, чтобы продолжать смотреть. Вдруг я почувствовал что она видит Юрия, и ее мысли ясно передавались мне... Юрий ходил взад и вперед по маленькой узкой камере; вверху с пологим подоконником было решетчатое окно. Мать, не отрываясь, смотрела на него, и я, держа ее руку, читал это. Он ходил долго, и она, не уставай, следила. Несколько раз он посмотрел на круглое отверстие в двери (вероятно, в коридоре был шум), и мать тоже повернула за ним голову. Она все время хотела разглядеть его лицо, но это ей плохо удавалось. Не знаю, сколько прошло времени; Юрий неожиданно сел, положив локти на стол так, как в детстве мать запрещала делать. Он поднял голову и встретил глазами ее глаза. Мать вскрикнула и конвульсивно зарыдала. Я потерял из виду Юрия. Ее старая, немного пухлая морщинистая рука с не очень чистыми ногтями была в моей. Я ее поцеловал и плакал, целовал и прижимал к глазам и говорил:
-- Мамочка! Что делать, мамочка... Горе. Плачь больше, сильнее! Бедная мама, великодушная, умная.
Уже в комнате ползли сумерки, как много раз, как тысячи раз прежде.
Вдруг поверилось, что не прошло этих десяти-двенадцати лет, и мы все прежние. Оля ущипнет Вадима за то, что он крутит веко пальцами; Юрий выпученными глазами посмотрит вокруг и разведет руки ладонями наружу, опровергая то, чего никто не утверждал. Зажгут лампу, придет добрый медленный вечер, будет дрожать светлый круг на потолке.
-- Зажечь лампу? -- послышался голос прислуги. Она тоже плакала.
Я на цыпочках отошел от кровати в другую комнату и шепотом говорил с Олей. Мы решили пригласить старуху Лызлову; быть может, она даже останется у нас ночевать. Какие-то два молодых человека спрашивали меня; прислуга их не впустила.
-- Хочешь есть? -- предложила Оля и с трудом перевела дыхание.
Мы не слышали стука, но нашли мать лежащей головой на земле и ногами на кровати. Стало очень стыдно. Ее левая щека была исцарапана сверху вниз тремя опухающими линиями. Смутная мысль: "Слава Богу, немного успокоилась" -- разом исчезла и заменилась впечатлением ужаса и оглушающего страха перед силой ее несчастья. Поднимая ее старую голову с исцарапанной собственными пальцами щекой, я без слов, без мыслей знал точно, что никогда человек не должен, не смеет, не может поднять руку на человека, и почувствовал, что в эту минуту могу всем это ясно показать. Не для того, чтобы спасти Юрия, -- пусть он умрет! -- но чтобы спасти Бога...
-- Ты будешь лежать тихо? -- говорила Оля матери, прикладывая к ее лбу пахнувшее уксусом полотенце. Я почувствовал кислоту внизу в щеках, где сходятся челюсти.