Мать встала от стола, не ела. Ее стакан чаю давно остыл Поздно. Низкая висячая лампа освещает белую скатерть, хлеб и масло. Мы, дети, уже в спальне, раздеты, и все трое в моей кровати. Юрий не любит, чтобы лезли в его кровать, Оля спит с мамой за перегородкой, но теперь боится быть одна. Маленького Вадима уложили до ужина. Я объясняю:
-- Он ничего ей не сделает, потому что они были знакомы еще до нас. Пусть играет.
-- Нас они не любят, -- говорит Оля.
-- Глупости. Ложитесь спать, -- произносит Юрий.
-- А как же? Разве нет? -- спрашиваю я.
-- Ничего нельзя знать, -- возражает Юрий, наклоняя голову на бок и раскидывая руки ладонями вверх.
-- К чему он ходит? -- говорю я, -- лежал бы себе спокойно. Что мы ему сделали?
-- Ты злой. Ты всегда был злым, -- отвечает Оля -- отца надо любить. У меня замирает сердце от мучительного чувства стыда, любви и болезненной жалости к самоубийце, но я говорю:
-- К чему он приходит ее мучить? Он натравливает на нас мать. Он велит ей, чтобы она кричала на нас.
Всем остановится страшно от этих слов. Я чувствую, что Юрий и Оля боятся меня и не любят за это.
-- И пусть. И хорошо, -- думаю я и говорю:
-- Разве не так? -- у меня бьется сердце, -- пока его нет, все хорошо, но если он начинает играть на рояле...
-- Это мама играет а не... -- говорит Оля.
-- Рояль хотят продать, -- вставляет Юрий.
-- Почему продать?
-- Потому что мы бедны.
Мы сидим на моей кровати в темной спальне, прислушиваемся к музыке из залы и видим, как висячая низкая лампа освещает белую скатерть и запертую дверь туда.
Дверь туда бывала заперта плотно, страшно, загадочно, обидно. И там, в мягкой темноте, носились звуки и били по нашим маленьким сердцам. Сколько лет это продолжалось! Мы боялись, чтобы вечером за ужином при наступившем молчании мать вдруг не отодвинула бы стула и не ушла, оставив недоеденный хлеб.
И не заперла бы дверь в залу -- плотно, страшно обидно.
Поэтому мы старались говорить. Поэтому мы говорили и шутили и рассказывали сплетни, доносили друг на друга -- только бы не наступило молчание.
Поэтому я передразнивал всех знакомых, как они ходят, как здороваются. И поэтому мать кричала на меня, рвала больно за уши, чтобы отучить меня от этой привычки. И так как меня били, брат и сестра относились ко мне, как к потерянному, проклятому.
Но проходило три-четыре месяца, и мы, чего-то дожидаясь, с бьющимся сердцем сидели поздно ночью на моей кровати, закутавшись общим одеялом и слушали, как он в черной повязке, перекладывая накрест руки, играет на длинном желтом рояле.
Был один день в году, когда мы знали, что он придет. 12 декабря, годовщина его смерти. В этот день я никого не имитировал. Собирались к утреннему чаю раньше обычного, в одиночку, и пили и ели виновато торопливо, чтобы скорее уйти с глаз матери.
Мать ходила по столовой из угла в угол и ступала твердо, как на улице, от ее движения носился маленький холодный ветерок, и, так как бывало еще не топлено, она казалась замерзшей с замерзшим сердцем. Никогда она так не ходила по столовой.
-- Зачем вы встали сегодня так рано? -- говорила она, не глядела на нас, и мы не отвечали, -- зачем встали? Чему вы обрадовались?
Она опять ходила, и страшный враждебный ветерок от нее касался наших лиц.
-- Бесчувственные дети! Хотя бы кто-нибудь помолился за него? Никто! Злые дети, бессердечные!
Опять наступало молчание. Мы сидели, опустив головы, не шевелясь, не глядя друг на друга и изо всех сил желая уйти, поскорее уйти отсюда.
-- Что он вам сделал, что вы ненавидите его? Вы знаете, какой сегодня день? Может быть, вы забыли? От вас ведь всего можно ждать.
Она останавливалась и, глядя на меня вбок, так что я видел ее бледные щеки, говорила:
-- Вот этот только и умеет смеяться над всеми. Хорошо, что ты не знал отца, ты бы и над ним смеялся!
Тут Оля не выдерживала, начинала плакать и, утирая слезы по порядку всеми пальцами, начиная с большего, произносила.
-- Что же, если Влас злой, то значит мы все? Почему ты на всех говоришь? Почему мы за него виноваты?
Мать вынимала платок и, звякнув в кармане ключами, тоже начинала плакать. Может быть, она этого и добивалась, обидеть нас, чтобы легче было заплакать? Она прикладывала левой рукой платок к глазам, часть его засовывала в рот и так уходила из столовой, нащупывая ручку двери, как слепая. Страшный день это был, длинный, темный, и раз накануне его я слышал, как Оля тихо сказала нашей служанке:
-- Я бы хотела сегодня ночью умереть.
Однажды осенью рано утром пришли шесть мужиков и, топоча, вынесли рояль. Двери в сени и на улицу стояли открытыми настежь, в комнаты врывался ветер, было холодно умываться. Когда мы оделись, рояля уже не было. На его место внесли в зал тяжелый комод из столовой. Несколько дней этот угол в зале казался, как чужой, как не убранный. Мы не говорили, но были рады, что рояля нет. Как будто захлопнули двери перед "ним" -- в черной повязке.
И действительно, призрак стал приходить реже. Из Киева приехала тетя. У нас начали бывать гости, однажды танцевали. Перед большими праздниками, правда, мать после ужина запиралась в темной зале, но так как не было слышно музыки, мы делали вид, что ничего не замечаем. Медленно умирало наше детство. Но на самом дне его, за разговорами, шутками и моими имитациями все время прятался призрак человека с рыжими усами, небритой щекой и в отложном воротнике. Отчасти он был похож на ту фотографическую карточку, которая в тяжелой черной раме висела над диваном у старых часов.
Мать
Я проснулся ночью и увидел, что темнота (особенно дверь в столовую) стала розовой, в изумлении приподнялся и тотчас же услышал голос матери: -- Дети, все встать!
Она спала в столовой за перегородкой вместе с моей сестрой. ее голос был громкий, тревожный, непохожий на дневной.
Рядом проснулся Юрий, мой старший брат и сказал: -- Пожар.
Мы быстро одевались в розовой колыхающейся темноте, я был доволен, что можно не умываться и надеть сапоги на голую ногу, без чулок. Но когда оделись, увидели, что пожар был очень далеко, даже криков не слышно. Огромное низкое тучное розовое зарево светило в наши замерзшие окна.
-- Далеко, -- сказал Юрий: может быть в драгунских казармах.
Он смотрел на мать, когда говорил, потому что со мной и сестрой не разговаривал уже несколько лет.
-- Нет, наверное за мельницей, -- ответил я, смотря на мать.
-- Я пойду, -- сказал Юрий.
Это значило, чтобы я ему дал свои сапоги. Он любил пожары до страсти. Но я не отвечал, словно не поняв.
-- Я пойду, -- повторил он, смотря на мать: -- пусть Влас мне даст сапоги.
-- Влас, дай, -- сказала мать.
Я опять почувствовал, что все в этом доме против меня; не сходя со стула, не нагибаясь, я скинул сапоги.
Юрий ушел. Мы сидели втроем и молчали. Я смотрел на мать. Она окуталась платком, закрыв плечи, руки и грудь. Густые волосы ее были в порядке, так что казалось, она вовсе не спала. Она сидела, не опираясь о спинку, не двигалась и глядела на снег. Ее лицо было строго, глаза молчаливы, щеки полны и бледны.
Сестра стояла у печки, заложив руки назад, как будто греясь. У нее было смуглое плаксивое лицо и упрямые глаза матери. Она моложе меня на год, но полнее.
При розовом свете зарева и я их отчетливо видел; мне кажется, что я видел самого себя с головой, ушедшей в плечи, и оттопыренными неправильными ушами.
-- Мне холодно. Почему он забрал мои сапоги? -- говорю я.
-- Печка холодная, -- говорит сестра: -- эта дура плохо топит.
"Эта дура" -- так мы зовем нашу прислугу, на которую стараемся кричать все трое: мать, сестра и я. Юрий с ней не разговаривает. Мне представляется, что произошло что-то небывалое, из ряду выходящее. Ни разу не случалось, чтобы мы все поднялись ночью, сидели одетые без лампы в этой странной темноте и чего-то ждали.
Слышно, как идут часы; я не люблю их: они на стороне матери. О чем она думает в платке, в темноте? Она не смотрит на нас, не опирается о спинку стула, она ударила меня после обеда.
-- За что ты ударила меня после обеда? -- спрашиваю я: -- я ничего не сделал.
Она не отвечает, не шевелится, как будто не слышала.
-- Мать всех бьет -- говорит сестра у печки, голос ее дрожит.
-- Только не Юрия. Юрий никогда не виноват -- произношу я. У меня сжимается горло, делается горько во рту.
-- Если бы папа был жив, не было бы так -- говорит сестра.
Мать не отвечает, не шевелится, сидит прямо, под ресницами ее тень.
-- Если бы папа был жив, нас бы не били. Мы не жили бы в двух комнатах. Я не могу спать на стульях, режет бок -- продолжает сестра.
Я удивляюсь ее смелости, но думаю, что теперь в эту небывалую розовую ночь, когда все сидят одетые, и Юрий куда-то ушел, все можно.
-- Как у нас едят. Нас держат, как собак, -- говорю я: -- почему никогда не дают масла? Не делают сладкого?
-- Она не виновата. Как ей приказывают -- защищает сестра прислугу. Мы говорим, словно матери нет в комнате.
-- Юрий не имеет сапог и должен ходить в галошах, пока ему не купят новых.
-- В галошах нездорово ходить, -- замечаю я.
-- Матери нет дома целый день, и прислуга кричит на нас, не слушается. Вчера она толкнула Вадима.
-- Я работаю для вас. Я не танцевать иду -- наконец произносит мать. Это "танцевать" мы слышали так много раз, что оно совершенно не действует, мы просто не понимаем уже, что она говорит.
-- Работать? Что же? -- отвечаю я и чувствую, как у меня горько сохнет горло: -- все работают. Но почему на нас смотрят как на собак и вечно кричат на нас?
-- Других детей ласкают -- отзывается сестра, и я доволен, что Юрий не слышит этого стыдного слова "ласкают".
-- Она каменная -- отвечаю я сестре: -- ты каменная -- обращаюсь я надорванным голосом к матери: -- мы все вырастем разбойниками.