Влас — страница 5 из 19

Однажды утром принесли два письма; мать сидела на стуле, покойно прочла первое, но, когда вскрыла синий конверт второго, опрокинулась назад на спину вместе со стулом, совершенно так, как я иногда мечтал сделать это в виде акробатического фокуса.

Она ударилась затылком, запахло туалетным уксусом, и почувствовалось кислое внизу в щеках, где сходятся челюсти. Это умер дедушка -- таинственный человек, который мог приказывать матери в далеком чужом мире, где она была девушкой, который существовал только на старой фотографии с некрасивой седой бородой, с опущенным на глаз левым веком и в широком сюртуке, каких теперь не носят.

Мать не вставала до вечера; весь день был кривой, сломанный, кислый... Тонкий синий конверт с надорванной узкой полосой бумаги, слегка свернувшейся кольцом, лежал на полу у пустого стула несколько часов. Оля деловито подобрала его и спрятала. Женщины всегда чувствуют себя ближе к мертвецам, чем мужчины.

Через неделю приехала тетя Катя -- младшая сестра матери. Это была красивая, рослая, сильная девушка. Двенадцать лет назад в том же чужом городе жила мать. Теперь, когда дедушка умер, тетя Катя осталась одна... Впервые с ее приездом я стал думать о том, что мать не всегда была взрослой. Как у меня теперь, так у нее прежде, очень давно, было свое детство. Потому она меня и не любит: я украл ее детство, мы дети, вырвали ее оттуда, заставили носить длинные, скучные, темные платья, отобрали все радости, все игрушки, оторвали от дедушки -- ее отца, не давали бегать и смеяться -- она всегда должна только ходить, делать при посторонних театральные жесты, быть бедной, работать. Да, за это она не любит нас... молчит, но я теперь понимаю.

Далеко, в чужом городе, за полями, за пятью черными лесами без дорог и еще дальше, среди иной мебели и иных обоев лежит ее прошлая жизнь; мать уже не может в нее вернуться, как бы ни хотела. Даже если мы, дети, все ночью угорим и умрем -- все равно это непоправимо. В выдвижном ящике швейного стола вместе с нитками, пуговицами и обрезками материи; лежит небольшая тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете. Первые восемь страниц оторваны, но, чтобы не выпали другие, у сгиба оставлены узкие, длинные корешки. На вырванных страницах были стихи. Кое-где еще видны обрывки начальных букв, тщательно выписанных; я угадываю "Т" в первой строчке и "Б" -- в третьей и думаю, что это был акростих:


Так и быть, сказать не ложно,

Если хочешь знать кого,

Без любви жить невозможно,

Я люблю -- узнай кого.



Далее на первой целой странице почерком мамы написано:


Рубашек.......... 8

"   малых... 5

Чулок............. 7



Надпись "Poesie", выбитая наискось по диагонали, вероятно, прежде была напечатана золотом. Теперь позолоты не видно, каждая буква слегка блестит на матовом фоне переплета: это мы густо обвели карандашом углубление букв.

Эта книжечка в швейном столе, да большой запертый ящик на чердаке, куда на лето прятали меховые вещи, густо посыпанные нафталином, были единственными живыми свидетелями того давно умершего чужого мира, который за полями и черными лесами существовал до меня.

У нас в доме стали бывать молодые люди, и мы часто ели конфеты. Гости засиживались до глубокой ночи, пели, декламировали, играли в лото, их угощали ужином. Я не спрашивал себя, для чего это нужно. Все, что делала мать, казалось необходимым. Мать знала секрет жизни -- что и как устроить -- надо было только ее слушаться. Очень долго спустя, уже будучи женатым, я в один из своих приездов, заглянув в ее умные, грустные глаза, от старости сделавшиеся еще более красивыми, понял, что ничего она, бедная, никогда не знала, никакого секрета; от жизни она страдала, не понимая; ничего не была в силах отклонить или избежать. Понял также ту огромную силу напряжения, какую проявляла в притворстве перед нами, детьми: надо было, чтобы мы не растерялись, окрепли, выросли, не боялись -- когда однажды вместо обеда получили по большому вкусному куску черного хлеба с двумя конфетами...

К обеду нам дали по куску черного хлеба и две конфеты. Вечером в зале, той, где когда-то запиралась мать, декламировали Некрасова. Вольноопределяющийся 3. стоял посреди комнаты и звучно говорил:


Раз у отца в кабинете

Саша портрет увидал...



У вольноопределяющегося был длинный, кривой, сильный нос; вместо кожаного пояса, как это полагалось, он носил мягкий красный. Я очень боялся его щек: они были синие, всегда небритые, он схватывал меня и тер своей щекой мою, словно жесткой щеткой. При этом смотрел на тетю Катю; они оба смеялись не столько надо мной, сколько над чем-то другим -- так мне казалось.

Бывал другой господин; он все умел: рассказывал анекдоты, писал стихи, рисовал, играл на сцене и очень врал. Все знали, что он врет, и он понимал, что все это знали, но все-таки врал. Носил он голубые брюки с штрипками, волосы зачесывал сзади на перед, его звали почему-то Пушкин и совершенно не уважали. Приходил еще учитель Ш., медленно, тяжело говоривший, в черных очках, совершенно не замечавший нас, детей, и любивший только себя. В последнее время стал бывать Г-ий, мелкий фабрикант, вдовец, пожилой, с редкой темной бородой; у него "во рту была история Греции" -- так мы, смутно воспоминая Демосфена, называли тех, кто шепелявил и плохо произносил букву "ш".

В залу нам не позволялось входить, мы толпились у дверей, иногда уже полураздетые, наблюдали и слушали:

-- Вырастешь, Саша, узнаешь --

декламировал вольноопределяющийся 3. и поднимал правую руку от пола вверх, чтобы показать, как Саша будет расти.

Мать и тетя Катя на мягких зеленых стульях сидели около столика с визитными карточками. Чехлы со стульев снимали каждый вечер до прихода гостей. Тетя с пышными, богатыми волосами и сильным тонким носом глядела на 3., и у нее странно двигались ноздри. Я чувствовал, что в этом вздрагивании ноздрей есть что-то враждебное всем нам, всему дому. Мать тихо в такт кивала головой и тоже была теперь чужая, но совершенно иначе. Время от времени один из нас -- чаще я или Оля -- пробирались в столовую, где уже был приготовлен ужин, и воровали со стола ломтик булки или яблоко, потому что очень хотелось есть. Я осмелел и взял кусочек селедки из середины; Оля -- тоже. Мы сблизили ломтики, и селедка получилась смешная, неестественная, с большой головой, длинным хвостом и очень коротким туловищем. Каждый раз теперь, когда слышу знакомые стихи из Некрасова, я ясно вижу эту неестественную селедку без живота.


Выйдешь на берег покатый

К русской великой реке --



слышал я сквозь сон.

Мы заснули, не дождавшись ужина. Совсем поздно нас разбудил кто-то. Это был Пушкин. Вся компания ездила куда-то кататься, по дороге купили пирожных, и вот этот длинноногий юркий человек в голубых брюках вспомнил про нас и принес по пирожному. Ненужный враль, милый Пушкин, где ты теперь? Твои голубые брюки со штрипками живы в моей душе, я нежно о них думаю, как о дорогом существе, ласкавшем мое детство...


* * *



Мало-помалу случилось так, что чаще других стал бывать один только фабрикант Г-ий с древней Грецией во рту. Что это за человек, я до сих пор не знаю; его даже трудно было рисовать. Он был сдержан в разговоре и в движениях, умеренно смотрел по сторонам, умеренно интересовался нами. Он приходил вечером, здоровался и сидел с нами в столовой. Через полчаса тетя, выпрямляя пышную, сладко и омерзительно пахнущую грудь, уходила в залу. Зала уже не освещалась, как будто было заранее известно, что больше никто не придет. Мать делала вид, что ей что-то нужно в детской, выходила и, когда возвращалась, фабриканта в столовой уже не было. Она не спрашивала, куда он ушел, и, когда я брался за ручку двери, чтобы войти в залу, мать холодным, очень злобным тоном говорила:

-- Сидеть здесь!

Значит, она знала, что они оба там в темноте...

К чаю тетя появлялась; ее левая щека была красной, как у меня, когда ко мне прикасался своей жесткой щеткой 3.; она медленно надкусывала бутерброд, сидела с опущенными ресницами, ее тонкие нервные ноздри враждебно вздрагивали.

Тут в эти месяцы я узнал, как мелка, трагична, блудлива, нежна, одинока, несчастна и жестока женщина. Я это почувствовал во всем существе нашей тети, потому что детей не стесняются и единственно перед ними не притворяются. Эти расширяющиеся ноздри, опущенный взгляд, красная щека, эта пышная, пахнущая духами грудь, длинные, сильные, белые ноги вошли в мой мозг, как непреложная истина, как аксиома, и я не верю книгам, и не верю своим собственным глазам. Я отравлен был тогда навсегда.

Что-то с нею случилось, с этой высокой, здоровой зрелой девушкой. Вечером при фабриканте она оставалась прежней, но утром, но днем, была совершенно другая, выпукло-белая, чем-то переполненная до самых губ.

Она вставала поздно; однажды мать за чем-то послала меня в спальню, я вошел и увидел, что посреди комнаты стоит омерзительно-враждебное, жутко-страшное существо, голое, с сильными бедрами и распущенными вдоль плеч и спины сильными волосами. Лицом это существо тоже не было похоже на тетю, и только по голосу я принужден был соединить их в один образ.

-- Чего ты боишься? Запри дверь, глупый, -- голо смеясь, сказала она.

Я убежал, бледный и взволнованный.

Мать отводила глаза в сторону, когда тетя, подняв углом руки и сплетя пальцы за затылком, ходила по комнатам. На лице матери было то строгое выражение осуждения, которое я так любил в ней.

-- Хоть бы детей постыдилась -- внезапно произносила мать.

Тетя продолжала ходить в той же позе; грудь ее рассекала мирный воздух нашей квартиры.

-- У меня нет больше сил. Я уже шубу заложила -- говорила мать.

-- Скоро, скоро. Успокойся -- отвечала тетя.

-- Опусти руки или я выйду из комнаты. Слышишь?

-- Не могу иначе -- отвечала тетя.

-- Не можешь? Почему ты не можешь?

Мать вставала со стула.

Тетя пожимала плечами, как будто она все время вела разговор с кем-то другим, невидимым, а матери отвечала, как третьему, постороннему.