ствительно было, за что, по его теперешним словам, нас комитет осудил? Это была бы публичная ложь. Он просто не знал ничего и хотел искренно все отрицать. После заседания я ему и еще кое-кому (помню Шингарева и Щепкина) рассказал в общих чертах, что было в Париже. Отдаю справедливость тогдашней корректности Милюкова; но почему он теперь говорит, будто нас с Долгоруким Центральный комитет осудил?
Но, как бы то ни было, если Милюков поддерживает эту легенду, не говоря в то же время, что действительно было, я не имею права молчать. Я не могу этого сделать иначе, как рассказав все, что знаю. К сожалению, как увидит читатель, и я знаю не все, и вопрос, кто и как в 1906 году противодействовал займу, после моих воспоминаний окончательно не разрешится.
Немедленно после выборов я поехал в Париж. С давних пор я регулярно ездил туда на Рождество и на Пасху. Выборы были 26 марта, в Вербное воскресенье; я выехал в понедельник, когда результаты по Москве стали известны. Ехал просто для отдыха, на этот раз после выборной кампании особенно заслуженного. О займе не думал. Им я иногда пользовался на избирательных митингах. В активе бюджета 1906 года стояла статья: 400 миллионов от будущих кредитных операций. Не нужно было быть финансистом, чтобы заинтриговаться подобным «доходом». В своих выступлениях я упрекал старый порядок за то, что интересы человека и общества он приносил в жертву государству, что думал строить сильное и богатое государство на слабом и бедном обществе. Я показывал, к чему привела эта политика. Военная сила государства не устояла против японцев. А о нашем богатстве свидетельствовала эта курьезная статья в бюджете. Этот аргумент был по уровню и по вкусу публики. Но это было и все, что я говорил о займе. Помнится, что на январском кадетском съезде кто-то внес предложение заявить от имени партии, что она платить по займам не будет; это было единодушно отвергнуто[883]. О том, что и за границей столкнусь с вопросом о займе, я, едучи туда, не имел представления.
В поезде я встретил П. Д. Долгорукого; не помню, было ли между нами условие ехать вместе или это вышло случайно. В случайности не было бы ничего удивительного. Мой билет я заранее заказал на ближайший день после выборов; Долгорукий мог сделать тот же расчет. Впрочем, мы не долго ехали вместе. Я ехал в Париж, он — на Ривьеру; мы расстались в Варшаве.
Долгорукий собирался позднее приехать в Париж, и я ему оставил свой адрес. Разговора о займе у нас с ним не было вовсе. Мы оба собирались отдыхать от всякой «политики».
Я не могу припомнить, кого я первого встретил в Париже; я всегда останавливался в том же отеле и по приезде заставал кипу писем, назначений встреч и т. д. Первые мои визиты бывали к М. М. Ковалевскому, П. Б. Струве и К. В. Аркадакскому. В этот приезд они все были в России и, следовательно, это был кто-то другой; но это не важно. Помню только, что мне сообщили, что меня здесь давно ожидают, что здесь находится мой старый друг С. Е. Кальманович, у которого в честь замужества его дочери будет в этот день много гостей; меня свели туда. Попутно мне сообщили, что здешняя революционная эмиграция очень занята вопросом о займе, переговоры о котором ведутся; что образовался Франко-Русский комитет для противодействия займу; что все удивляются, почему кадеты стоят в стороне, как будто это их не касается; мой ответ, что в России о займе не думают, удивил еще больше.
Мой приход к Кальмановичу вызвал сенсацию: оказывается, только в этот день мне была послана телеграмма с просьбой приехать. Было много народа, знакомых и незнакомых. Припоминаю, что был кто-то из Рейнаков, но не Жозеф; меня познакомили с Гильяром, журналистом, защитником угнетенных народностей, большим армянофилом; кажется, он был и секретарем Лиги прав человека[884]. Я особенно его отмечаю, так как ему предстоит роль в дальнейшем рассказе.
Хотя причиной вечера было семейное торжество, на нем не избегли политических тем. Я только что приехал из России, где выборы дали победу конституции, где кадеты казались хозяевами положения; я сам был представителем этого направления. В доме была и русская эмиграция, несравненно более левая, которая в кадетах уже предвкушала «изменников». Разговоры не обошлись без стычек и споров. Помню неприятное столкновение с О. С. Минором. Стали говорить и о займе. После утреннего разговора этот вопрос меня врасплох не застал. Парижская эмиграция в вопросе о займе стояла на той же общей позиции, на которой стояли в России не только левые партии, но и много кадетов. Все они считали, что после 17 октября государь потерял право издавать законы единолично, без представительства. Для них поэтому заем был незаконен и мог быть впоследствии Думой не признан. Эта мысль лежала в основе той кампании, которая здесь велась. Эту общую точку зрения я никогда не принимал. Я считал манифест не конституцией, а лишь обещанием конституции; надо было это обещание сдержать, октроировать конституцию, создать представительство и только тогда закон, изданный без согласия Думы, можно было бы считать «неконституционным» и «недействительным». Но до этого юридически монарх обладал прежней неограниченной властью. Это была позиция, которую в своих сочинениях развивал и покойный Н. И. Лазаревский. Это относилось и к займу. Помню, какое раздражение я вызывал этим в левых своих собеседниках, как меня упрекали за пристрастие к формальной законности и за «парламентский кретинизм». Но я не сдавался. На этих идеях я проводил свою избирательную кампанию, у меня не было основания от них теперь отказаться.
Иначе представлялся вопрос «политически». Дума созывалась на 27 апреля; никто не мог сомневаться, что при наличии Думы для заключения займа ее согласие было бы нужно. Для «конституционной», легальной борьбы Думы с правительством было выгодно иметь в руках Думы это средство; оно могло быть незаменимою разменною картой. Потому, хотя заем и не противоречил закону, разрешение его накануне созыва Думы было со стороны французского правительства актом недружественным по отношению к представительству.
Разговор не ограничивался свадебным приемом у Кальмановича. Он возобновился, насколько помню, по инициативе Гильяра. Я с Комитетом не сходился во взглядах, отрицал главный их аргумент. Работать нам вместе было нельзя, и я заявил это категорически. После отказа мне казалось неудобным расспрашивать не только что они делали, но даже кто в этом Комитете участвовал. Так я не знал этого ни тогда, ни теперь. Думаю, что Гильяр входил в Комитет, но наверно не знаю. Совсем недавно, когда я проверял свои воспоминания, мне сказали, да и то предположительно, будто С. Кальманович был в Комитете. Мне он этого не говорил, и я не думаю этого. Кто был у Фальера, кто ходил к Клемансо, кто представлял Россию в том Комитете, мне и поднесь неизвестно. Это происходило помимо меня.
В этот приезд мой в Париж я перевидал много французов. В Париже стали интересоваться событиями в России, уничтожением самодержавия и новым режимом. Я приехал из России с ореолом «выборщика» от Москвы; меня расспрашивали, и я рассказывал то, что знал и что думал. Меньше всего было разговоров о займе; я знал, что К[а]д[етская] партия не вся держится моего взгляда на права государя. Да и французов, которых я видел, интересовало другое.
Среди этих разговоров на разные темы Гильяр обратился ко мне с просьбой изложить письменно мой взгляд на заем. «Пусть с Комитетом я не согласен, но нужно, чтобы и моя точка зрения была понята». Я не отказался; я не хотел, чтобы мне приписывали то, чего я не говорил. Мы собрались, кажется, у Кальмановича, и я с участием Нессельроде написал коротенькую записку. Я придавал ей так мало значения, что копии у себя не оставил. Я не говорил ни о незаконности займа, ни о том, что Россия по нему не станет платить, ни о том, что она не сможет платить. Я указывал только, что этим займом Франция вмешивается в борьбу страны с властью на сторону власти и что по отношению к русскому народу это будет недружественный жест.
Записка была переписана, и по просьбе Гильяра я подписал два, а может быть, три экземпляра[885]. Их взял Гильяр. Я предоставил ему полную свободу делать с ними, что хочет. Не ведя кампании против займа, я не считал своим долгом займу содействовать. В подписи я указал, что я выборщик по Москве от кадетов. Подписаться одной фамилией казалось мне претенциозно.
Во время разговоров, которые у меня происходили тогда, постоянно ставился вопрос об отношении Франции к новому русскому строю. С кем Франция — с нами или с ними? Помню, как все нам указывали, что либеральная Франция с нами, а «реакция» — со старым режимом; будто это вызвало разногласие даже в самом Кабинете. Надеждою левых в нем был Клемансо, впервые ставший министром внутренних дел в кабинете Sarrien; Пуанкаре был министром финансов, Буржуа — министром иностранных дел. Гильяр был личным другом и большим почитателем Клемансо. «Nous sommes tous des vermisseaux devant lui»[886], — как-то сказал он. Однако в то время уже начинало проскальзывать мнение, что Клемансо у власти окажется не тем, чем был в оппозиции. Я завтракал у Menard Dorian; это было обязательным крещением в левом парижском мире. Клемансо был тогда в этом салоне непререкаемым авторитетом. По частному поводу кто-то сказал со священным ужасом: «Est-ce possible que nous serons amenés à combattre Clemenceau?»[887] Через 12 лет в этом самом салоне Клемансо стал ненавистной фигурой.
Через несколько дней после моего приезда в Париж Гильяр передал нам желание Клемансо нас повидать; он сказал, что мою записку о займе он ему передал. По словам Гильяра, Клемансо нас