После революционных подъемов обыкновенно бывает реакция, и мой взгляд на конституцию было бы просто объяснить банальным «поправением». Это не важно, но это не так. Я так думал и раньше и имею на то доказательства. В начале 2-й Государственной думы я читал в Петербурге в пользу кадетов публичную лекцию. Я взял темой Основные законы 1906 года. В лекции я доказывал, что конституция не так плоха, как про нее говорят, и что с ней можно многого достигнуть. Эта лекция шла вразрез с общепринятым взглядом[931]. Но я был тогда в моде; для партийной прессы разносить меня было бы неудобно. Она промолчала. Но более левая пресса, газета А. А. Суворина «Русь»[932], удивлялась и огорчалась. Еще позднее о несправедливом отношении общества к конституции я говорил в другой публичной лекции, напечатанной в «Вестнике Европы» по личной просьбе ее редактора М. М. Ковалевского, который мою лекцию слушал[933]. Потому мои взгляды не новы; но они были в левом лагере одиноки. В нем полагалось доказывать, что конституция 1906 года есть «лжеконституция», «замаскированное самодержавие». В 3-й Государственной думе П. Милюков сказал в своей речи, что ничего достигнуть нельзя, пока не будут сняты три замка: не введена четыреххвостка, парламентаризм и однопалатность. Вот как полагалось глядеть либеральному лагерю. Без этих трех «реформ» ничего добиться было нельзя. Это напомнило мне изречение какого-то немецкого профессора: «Первый признак неумелых учеников — это жалоба на инструменты».
Кто был автором этой забракованной конституции? На апрельском съезде Милюков сказал сгоряча: «Бюрократия выработала Основные законы, как тать в нощи, без участия специалистов»[934]. Если бы это было действительно так, какой бы это был комплимент нашей осмеянной бюрократии! Но этому утверждению трудно поверить. Конституционная жизнь была все-таки областью, которая до тех пор бюрократии была совершенно чужда. При сочинении своей конституции она, вероятно, не обошлась без содействия теоретиков-специалистов. Бюрократия их знания сумела использовать и их ошибки исправить. Витте был большой мастер на это. Одно только верно: специалисты, если они и были, сыграли второстепенную, служебную роль; это были не те популярные имена, которые могли бы быть авторитетами для нашей общественности[935].
Эта «октроированная конституция» обсуждалась в экстраординарном порядке. Через Государственный совет проект ее не проходил. Вместо него под личным председательством государя она обсуждалась в особых совещаниях из лиц, государем на то приглашенных. Стенограммы их сохранились. Они интересны, но картина, которую они дают, неполная и неверная. Присутствие государя, необходимость считаться с его своеобразной психологией отражались на прениях. Уровень их вообще невысок. Обсуждения шли торопливо. Сам благовоспитанный и вежливый государь иногда бывал некорректен; он грубо оборвал показавшуюся ему слишком длинной речь проф[ессора] Эйхельмана словами: «Нам ведь еще много осталось рассмотреть… нам надо дело это окончить сегодня… Пойдем дальше»[936]. Прения вообще не могли убедить никого; они были только характерны для говорящих, для их настроений, надежд и маневров. Настоящий исторический интерес могли бы представить только те записки и разногласия, которые обнаруживались при изготовлении самого проекта Совета министров. Они помогли бы узнать, кто был настоящим творцом нашей конституции и какие соображения им руководили. Если был такой человек, он заслуживал, чтобы его не забыли.
В чем же была новизна и своеобразие этой хорошо продуманной и благодетельной для России конституции 1906 года?
Была ли она действительно конституцией или ее правильно честить «лжеконституцией», как это теперь стараются внушить левые направления, начиная со многих кадетов? На чем это отрицание было основано? Прежде всего на том, что тогда это милое для интеллигентского сердца слово нигде написано не было. На произнесении именно этого слова в разговоре с Витте настаивал Милюков, как на ультиматуме. И действительно, этого слова сказано не было, а из стенограмм Особого совещания видно, что если его произносили, то только затем, чтобы «конституцию» отрицать. Так, в заседании 16 февраля по поводу Учреждения Государственной думы[937] Витте, возражая В. Н. Коковцову, заявил: «В. Н. желает конституционного порядка правления, а я считаю, что этого нельзя… Я уже объяснял, что Манифест 17 октября не установил конституции»[938]. Эта придворная и недостойная вылазка, которая должна была бы прийтись государю по сердцу, вызвала, однако, справедливую реплику графа Палена: «Что такое конституция? Граф Витте сказал, что в Манифесте 17 октября никакой конституции не содержится; не подлежит, однако, сомнению, что Россия будет управляться по конституционному образцу»[939]. Витте стал возражать уже графу Палену, и опять неубедительно: «Ни один факультет университета, — сказал он, — не определяет конституции так, как граф Пален. Прежде всего, у нас нет присяги на верность установленному строю. Потом государь император вводит этот строй по своей инициативе. Какая же это конституция?»[940] Слово «конституция» и позднее осталось запретным. Даже П. А. Столыпин, который в частных разговорах не боялся этого слова, публично его не произносил. Самое большее, что он позволил себе, — это назвать в 3-й Государственной думе существующий строй «представительным». Любопытно, однако, что против употребления слова «конституция» самой Думой правительство не возражало, оно только само его не произносило. Но в верхах, около трона, где в терминах не разбирались, происходила полная путаница понятий. Накануне Февральской революции великий князь Павел Александрович ходил к государю убеждать его дать «конституцию»[941]. Императрица в письме 2 марта 1917 года опасалась, что в отсутствие ее государь может подписать «бумагу с конституцией»[942]. Теперешние утверждения наших политиков об отсутствии конституции курьезно совпадают с этими взглядами, однако невозможно верить в их искренность.
Впрочем, и в самой Государственной думе ставился этот странный вопрос: есть ли у нас конституция? Однажды это было предметом обстоятельных и длинных дебатов[943]. Правительство от участия в них устранилось. Правые доказывали, что «конституции» нет, и мотивировали это теми же аргументами, которыми пользовался Витте в Особом совещании; лучших быть не могло. «Конституционалисты» и с кадетских скамей, и из центра утверждали, и были, конечно, правы, что конституция заключается в ограничении законом прав государя, а не в присяге, не в порядке введения конституции, не в других второстепенных подробностях. Основные законы кадеты не называли тогда «лжеконституцией». Когда В. Н. Коковцов сказал свою знаменитую фразу: «Слава Богу, у нас нет парламента», Милюков ему возразил: «Слава Богу, у нас есть конституция»[944]. После таких заявлений едва ли ему к лицу сейчас отрицать, что у нас была конституция.
Стоит Основные законы прочесть, чтобы убедиться, что они дали нам конституцию. Это несомненно уже потому, что они вычеркнули дорогое для государя понятие неограниченности. Это сделалось не без упорной борьбы. Стенограмма Особого совещания ее обнаруживает. При обсуждении статьи 4-й Основных законов[945] Совет министров[946] предложил вычеркнуть из прежнего текста термин «неограниченный». Этот именно термин ставил волю монарха выше закона и тем отрицал «конституцию». По поводу исключения этого слова и завязалось сражение. Обе стороны отдавали себе ясный отчет в том, что решается. Сам государь на этот раз защищал свое мнение. Обыкновенно свое решение он высказывал в конце без всяких мотивов. Но в этом вопросе он начал обсуждение длинною речью, которую кончил словами: «Эта статья 4-я самая серьезная во всем проекте. Вопрос о моих прерогативах дело моей совести, и я решу, надо ли оставить статью как она есть или ее изменить». Он так излагал свое отношение к ней: «Меня мучает чувство, имею ли я перед моими предками право изменить пределы власти, которую я от них получил. Искренно говорю вам: верьте, что, если бы я был убежден, что Россия желает, чтобы я отрекся от самодержавных прав, я бы для блага ее сделал это с радостью. Но я не убежден в необходимости отрекаться от самодержавных прав и изменять определение Верховной Власти, существовавшее в статье 1-й Основных законов уже 109 лет… Мое убеждение, что по многим соображениям гораздо опаснее изменять эту статью и принимать новое ее изложение, даже то, которое предлагает Совет министров»[947]. Таким образом, государь не скрыл, куда клонились его симпатии, чего он ждал от Совещания и какое значение он придавал исключению слова «неограниченный».
Начались прения. Характерно для общего тона собрания, что никто не пытался доказывать, что «неограниченное самодержавие» оказалось вредно России, что в ее интересах было поставить самого монарха в рамки закона. Спорили только о том, в какой мере Манифест 17 октября предрешил «ограничение» самодержавия. Отрицать, что манифест это сделал, было нельзя. Иные открыто о том сожалели, но все же приходили к заключению, что раз манифест был обнародован, то слово «неограниченный» сохранять больше нельзя. Такую именно позицию, красноречивую в своем лаконизме, заняли оба великих князя, Николай и Владимир. «Манифестом 17 октября, — заявил не без злорадства великий князь Николай Николаевич, — слово „неограниченный“ Ваше Императорское Величество уже вычеркнули». На это немедленно отозвался Владимир [Александрович]: «Я согласен с моим двоюродным братом». Люди менее высокого положения говорили еще яснее. Так, граф Пален сказал: «Я не сочувствую Манифесту 17 октября, но он существует.