Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника — страница 22 из 128

[223]. Не знаю, кто был инициатором такого нелепого обращения к нам. Едва Тимирязев окончил, декан Н. В. Бугаев добавил своим пискливым голосом, что он надеется, что студенты в «своем нравственном чувстве найдут основание, чтобы понять, насколько они были неправы, обращаясь к профессору с такой неосновательной просьбой». Я вскочил отвечать. Но декан уже махал на меня рукой и уходил. К. А. Тимирязев сразу лекцию начал. Когда он кончил, мы долго ему аплодировали. Субинспектор вбежал в аудиторию, но мы продолжали при нем.

Через день я получил повестку, вызывавшую меня к попечителю. Там я застал человек десять своих однокурсников. Это показало, по какому делу нас вызвали; мы не могли только объяснить выбора, который был сделан в среде нашего курса. Попечитель обратился к нам с речью. Если бы в наши годы мы были умнее, она должна была нам показать, каким благожелательным человеком был тогдашний попечитель Капнист. Но в нем, как во всяком начальстве, полагалось видеть врага, и мы потом издевались над его речью, придираясь к неудачным словам. Он напомнил, что аплодисменты профессорам запрещаются, но что в данном случае дело было не в них: «Вы не дети, да и я не дети, — неудачно сказал он. — Не будем играть в прятки. Вы хотели сделать демонстрацию, которая связана с именем Чернышевского; вы просили не читать лекции, чтобы быть на его панихиде. Но какое отношение к вам, студентам естественного факультета, имел политико-эконом Чернышевский?» Обращаясь к стоявшему с краю, он спросил: «Скажите, какие сочинения Чернышевского вы читали?» Вопрос захватил его врасплох. Студент, большой, рослый уфимец Кротков, сконфуженно пробормотал: «Я ничего не читал». Такой ответ ободрил попечителя. Он обратился к другому, тот ответил то же. Мы становились смешными. Чтобы спасти положение, я заявил, что Чернышевского мы поминали не как студенты-естественники и не как политико-эконома. Кровная связь Чернышевского со студенчеством не оборвалась до сих пор, что видно из студенческой песни. Капнист понял, что я на этой скользкой почве могу зайти слишком далеко, и перебил: «Нельзя отменять лекций из-за песенок». Затем стали говорить начистоту. Он указал, что мы сами знали, что Чернышевский в свое время были осужден как преступник, что правительство чествовать его не позволило. Почему мы, студенты, могли думать, что общее правило к нам одним не относится? «Я позвал вас, — сказал он в заключение, — не для наказания, даже не для замечания. Слава богу, все окончилось благополучно: но если бы, к несчастью, произошла на улице какая бы то ни было стычка с полицией, то где бы был сейчас каждый из вас, одному Богу известно. Но я прошу вас повторить всем, что я вам говорю. Мои права ограничены, я не всегда буду в состоянии вас защитить. Я пригласил именно вас не потому, чтобы считал вас более виноватыми, чем других. Я не знаю, кто затеял эту историю, и не хочу этого знать; но вы, конечно, их знаете и это им от меня передайте». Они затем объяснил, почему нас выбрал для передачи. Всех оснований не помню; тому прошло 45 лет. Одни были стипендиатами и могли лишиться стипендии; другие были рецидивистами, ибо уже подвергались дисциплинарным взысканиям. «А вас, — сказал он мне, — я пригласил специально из-за вашего темперамента; нужно, чтобы вы прежде думали, а действовали только потом. Учитесь управлять собой раньше, чем, может быть, вам придется управлять и другими».

Не знаю, есть ли кто-либо в живых из тех, кто эту речь слышал вместе со мной и кто помнит, как мы к ней отнеслись. Уйдя от попечителя, мы по свежей памяти его речь записали, подчеркивая ее смешные места; их было много. Потом с насмешками распространяли ее, как бы исполняя данное нам поручение. Это не было ни умно, ни благородно. Однажды, читая эту речь с интонациями перед профессорами, собравшимися у моего отца, я был удивлен, что они не смеялись. В отношении попечителя к нам сказался не только сам Капнист с его доброй и хорошей душой. В нем было и правильное понимание положения. Несмотря на демонстрацию, которую можно было выдать за политическую, конечно, опасными для порядка мы не были. Но зато мы показали, как многого не понимали и не умели ценить.

Приблизительно в это время началось кратковременное, но характерное и заметное движение в студенчестве, которое стали называть «легализаторством». Я не только к нему принадлежал, но [и] считался самым несомненным его представителем. Об этом я узнал из мемуарной литературы, главным образом из книжки В. М. Чернова «Записки социал-революционера». Эти его воспоминания многое мне в моем собственном прошлом показали с другой стороны, чем я в своей наивности думал.

Вот что по этому поводу пишет Чернов: «Вокруг студента-юриста IV курса В. А. Маклакова[224], только что вернувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих землячеств. Идея принадлежала лично Маклакову. Он написал в „Русск[ие] вед[омости]“ два-три фельетона о разных типах студенческих организаций, корпораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей[225]. Говорили о каком-то „докладе“ Совету профессоров, о шансах аналогичного доклада в более высоких сферах. Покуда что, явилось „легализаторское“ течение в студенческой среде. Его сторонники говорили о необходимости, в особенности на время „кампании“ за узаконение студенческих организаций, воздержаться от всякого рода выступлений»[226].

В этих словах не все точно, и моя роль очень преувеличена. Но раз она все-таки сделана предметом чужих воспоминаний, я имею право рассказать то, что действительно было. Оно было гораздо скромней и безобидней.

Глава IV. Новые течения в студенчестве

Осенью 1889 года я поехал с отцом в Париж на Всемирную выставку[227]. Для студента такая поездка была редкой удачей. Даже с точки зрения формальных законов ему поехать за границу было не просто. Было необходимо свидетельство врача о болезни. Проф[ессор] Дьяконов свидетельство дал. Надо было его утвердить во Врачебном управлении[228]. Губернский врач, не взглянув на меня, написал на свидетельстве, что с коллегой согласен. Эта бесцельная ложь считалась необходимой; она напомнила мне потом процедуру бракоразводных процессов.

Это показывало, как мало власть сочувствовала поездкам молодежи за границу и старалась ее уберечь от впечатлений. Это было неумной политикой. Заграничные впечатления для русской молодежи могли быть полезны. Если большевистская власть боится пускать свою молодежь за границу — это понятно. Но тогдашняя власть не была в таком положении.

Заграничная поездка стала для меня откровением. Я упросил отца оставить меня в Париже подольше; он возвратился один, и я пробыл в Париже месяц после него. Это время было и для Парижа исключительным временем. Была не только Всемирная выставка; было столетие Французской революции и апогей политической борьбы с буланжизмом, выборы 1889 года, которые буланжизм разгромили[229]. Впечатления от этого бесследно пройти не могли. Менее всего заняла меня выставка. Я ходил по ней вместе с отцом, но у меня оказались свои интересы и завелись свои знакомства. Влекло к себе и студенчество. Про парижских студентов я знал только то, что существует Латинский квартал, где они проживают. Я думал, что этот квартал похож на нашу Казиху. Мне хотелось поскорее их найти, узнать, как им живется во Франции. Применяясь к нашим обычаям, я искал их по наиболее дешевым столовым, рассчитывая их увидать в бедном и в поношенном платье. Я заговаривал с незнакомыми и удивлялся, что попадал не на студентов. Меня выручил случай. Проходя по rue des Écoles[230], я увидал флаг и вывеску «Association générale des étudiants de Paris»[231]. Я сказал, что я русский студент, который прибыл в Париж и хотел бы познакомиться с их учреждением. Отворивший дверь студент радостно потряс мне руку и кликнул кого-то из соседней комнаты: «Venez done ici»[232]. Так началось наше знакомство.

В этой среде я прожил около месяца. Через нее окунулся и в политическую горячку этого времени. Все прельщало меня новизной. Даже на избирательные афиши, которые тогда расклеивали по всем стенам, я глядел с волнением и любопытством. Там оставались еще афиши знаменитых выборов в январе, когда Буланже был выбран депутатом Парижа и мог сделать переворот в свою пользу. К сентябрю положение переменилось. Страна мирным голосованием решала, чему быть: буланжизму или республике. Буланже был в бегах. Его сторонники вели кампанию за него. Студенты, как избиратели, в этой борьбе принимали участие. Они стали водить меня на собрания; я слушал всех популярных ораторов и знакомился на практике с избирательной кухней. Я не оставался пассивным, делал на собраниях «interruptions»[233], мешал говорить, один раз сам благодаря этому чуть не попал на трибуну. Мне так хотелось самому все испытать, что в день выборов 22 сентября я в избирательном участке раздавал афиши и бюллетени, сидел в партийном «permanence»[234] и был счастлив, когда на одном собрании, где выступили Naquet против Bourneville, началась драка, остановленная пением «Марсельезы». Все «впечатления бытия»[235] для меня были новы, и соблазны открытой политической жизни надолго меня отравили. Несколько недель, что я провел здесь, меня переродили. В первые дни, когда мне всучили на улице прокламацию, я ее прятал от постороннего взгляда. Возвращаясь в Россию, я не думал, что кое-что надо спрятать, и на границе у меня отобрали кипу фотографий деятелей Французской революции, хотя я не без основания называл их ее «жертвами».