Через несколько дней после освобождения я получил из Монпелье приглашение на студенческий съезд. В приглашении говорилось, что организационный комитет, узнав от своих товарищей по Парижской ассоциации, какую полезную роль я сыграл в устройстве депутации в Париж (sic!), обращается ко мне с просьбой и т. д. Но положение переменилось. За границу я ехал больше всего на этот раз по настоящей болезни. Зимой на охоте я отравился тухлой колбасой, доктора меня залечили и потом сами за границу послали. Но я уже не был студентом и не мог быть в депутации. Я передал приглашение в Центральную кассу и этим вопросом более не занимался. Центральная касса избрала депутатом студента Нижегородского землячества, естественника второго курса А. И. Добронравова. Для русского студента он был типичен: лохматый, с длинными волосами и бородой, неряшливый, французским языком плохо владевший. В своем землячестве он пользовался большим уважением. Я слышал потом много курьезов про организацию делегации. Члены Центральной кассы письма писали по-русски; их переводил преподаватель французского языка Дюсимитьер. Из осторожности старались писать неясно, чтобы в случае перлюстрации полиция не догадалась, в чем дело. Первый их не понимал переводчик. Можно представить, что поняли французские адресаты! После первого же ответа в Монпелье никак не могли догадаться, будет ли или нет депутация?
Но все обошлось благополучно. Добронравов поехал. В это время я жил в Montreux. Я там познакомился с доктором Н. А. Белоголовым; не заграничные специалисты, а он меня вылечил сразу, отменив все диеты, лекарства и истязания, которым меня подвергали в Москве. В Montreux у вдовы эмигранта географа Л. И. Мечникова (брата биолога)[246] я познакомился с Элизе Реклю. Я часто бывал у него, и мы вместе гуляли. Я был начинавший естественник, он знаменитый натуралист. Но именно он более всего отвратил меня от естествознания. Он был теоретиком-анархистом; только это его и увлекало. «Как может быть вам интересно изучать естественные науки? — говорил он мне. — Разве в них сейчас дело! Человечество идет к полному переустройству принципов общежития. Всем нужно думать только об этом, как в Голландии, когда грозит наводнение, все заняты только плотинами. Я пишу свою географию (Nouvelle Géographic Universell[247]) потому, что законтрактован Hachett’ом, но когда кончу последний том, брошу все, чтобы посвятить себя всецело социальной борьбе. Изучать сейчас надо не естествознание; оно достаточно изучено, нужно изучать науки общественные». Проповедь такого человека, с его увлекательным красноречием и энтузиазмом, укрепила меня в правильной мысли, что естественный факультет с моей стороны был ошибкой и что единственную пользу, которую он мне принес, была «передышка» после гимназии для сближения со средой студенчества.
В Montreux я получил телеграмму, что Добронравов проезжает через Лозанну и вызывает меня на вокзал. Телеграмма пришла слишком поздно; я встретить его не успел. Но я следил за газетами, где описывали монпельевские празднества. Боюсь спутать то, что я читал в газетах, с рассказами Добронравова и очевидцев о том же. Но успех вышел полный[248]. Приезд Добронравова сделался событием дня. Это были годы перед заключением союза, когда популярность России росла с каждым днем[249]. России не знали, но в ее силу так верили, что союз с ней казался спасением. Приглашение студентов на праздник было послано не мне одному, т. е. нелегальным путем, но и официально «министру». Во Франции не различили, какое именно приглашение привело к результатам, и присутствию русского делегата придали характер официальный. Ему сделали трехцветную ленту, дали в руки такое же знамя и всякое его появление встречали аплодисментами и исполнением русского гимна. Министр народного просвещения Гобле его представил Карно, президенту Французской республики. На банкете мэров Карно упомянул в своей речи о присутствии русского делегата, видя в этом доказательство растущего доверия к Французской республике. Когда Добронравов со студентами входил в кафе, его узнавали и пели в его честь «Боже, Царя храни». Мы из оппозиционности не любили нашего гимна, но радикалу Добронравову приходилось снимать шляпу и благодарить. Это он делал искренно. Атмосфера празднеств его увлекла, и он мне позднее писал, что если бы заранее знал, чем дело кончится, то все равно бы поехал.
Когда приблизился срок подачи прошения о возвращении в университет, я колебался, кончать ли сначала естественный факультет или сразу, не теряя времени, переходить на другой, где бы я мог изучать науки об обществе. Вопрос решился неожиданно. К отцу пришел бывший в то время помощником ректора Н. А. Зверев и сообщил, что получена бумага от министра народного просвещения, коей я «по политической неблагонадежности» распоряжением двух министров — внутренних дел и просвещения, исключаюсь из университета без права поступления в другое учебное заведение. Это был волчий паспорт. Начали справляться. Никто не знал ничего. Попечитель был задет мерой, принятой помимо него. Он снабдил отца письмом к министру народного просвещения графу Делянову и директору Департамента полиции П. Н. Дурново. Попечитель в нем не только меня защищал, но [и] соглашался принять меня на поруки. В Петербурге все кончилось благополучно. Мне разрешили вернуться в университет на личную ответственность попечителя. Но в чем была причина моего исключения, не объяснили. Делянов не знал, ссылался на требованье министра внутренних дел. П. Н. Дурново не счел возможным раскрыть «служебную тайну»[250]. Я ломал себе голову, что это значит. Мои ли прогулки с Реклю или то, что проездом через Париж я был на лекции П. Л. Лаврова, где встретил знакомых?
Но как-никак запрещение было снято; мне пришлось пойти к попечителю: я был у него на поруках. Он был очень радушен. «Рад, что смог вам помочь, — сказал он, — знаю ваши грехи, но знаю, что вам можно верить. Помните, что теперь я за вас отвечаю. Я вам ставлю условие: вы не должны участвовать ни в каких запрещенных организациях; все это теперь вам надо оставить». Мне не было выбора; я обещал и из всех организаций действительно вышел. «Но это не все, — сказал мне Капнист, — не как условие, а как совет, я вам говорю: бросьте свой факультет, он не по вас». Этот совет, так курьезно совпавший с советами анархиста Реклю, не противоречил моим настроениям, но меня удивил. Я спросил: почему? Мотивы Капниста были неожиданны. Он привел справку, что естественный факультет дал второй раз наибольший процент участников в беспорядках. Я не стал спорить с ним; перемена факультета, в сущности, совпала с моими намерениями. Общественные науки изучать можно было и на историческом, и на юридическом факультете. Исторический факультет был лучше по составу профессоров, и, кроме того, я унаследовал от отца традиционное нерасположение к юриспруденции. Я поэтому перешел на исторический факультет и об этом никогда не жалел.
Прошло несколько времени, и все стало ясно. Добронравов меня известил, что он тоже «по политической неблагонадежности» исключен. Постановление об этом было принято в один день с моим. Это показало, в чем дело. Мы с Добронравовым отвечали за Монпелье, за приветствие президента Карно, за овации Франции по адресу России, за постоянное исполнение «Боже, Царя храни». Я написал об этом в Парижскую ассоциацию; получил ответ, что французский министр народного просвещения, через посла, свидетельствовал о полной корректности поведения Добронравова, просил не ставить ему в вину, что присутствовал на официальных торжествах. Кроме этого, я начал действовать сам. Я отправился к попечителю с товарищем по естественному факультету В. В. Марковниковым, сыном профессора химии[251]. Не помню, на каком основании я его захватил; потому ли, что он заменил меня как «староста курса» или что был представителем нашего землячества в Центральной кассе. Наш визит был характерен для старого времени, воплощавшего столько противоречий. Мы пришли хлопотать за Добронравова. Но я сам еще недавно был исключен по волчьему паспорту, а Марковников, который в этом деле был ни при чем, в оправдание своего права ходатайствовать мог ссылаться только на свои «нелегальные титулы». «Я понимаю теперь, — говорил я попечителю, — почему меня исключили; этой причины раньше я себе представить не мог». Я рассказал все, что было, начиная с того, как я был огорчен, что русских не было на студенческом съезде в Париже; что я решил поправить это по крайней мере в Монпелье, что и сделал. Капнист сочувственно слушал, прибавив, что знал про съезд в Монпелье и что приглашение было прислано и ему; он прибавил, что, по «сведениям», в Монпелье действительно ничего вредного не было. «Но, — прибавил он, — ведь вы же знали, что посылать туда самовольно депутацию было нельзя, почему не пришли спросить моего разрешения?» Моя позиция была благодарна. «Я знал, что этого делать нельзя, но знал также и то, что России стыдно было быть там не представленной. Я думал, что и вам было этого стыдно. Но как я мог просить у вас разрешения, зная, что разрешить вы сами не имели бы права? Вы бы мне ответили, как Цезарь: „Это надо было сделать, но об этом не надо было спрашивать“»[252]. Ссылка на Цезаря должна была Капнисту понравиться: он был убежденным классиком. «Чего же вы хотите теперь от меня?» — «Чтобы вы сделали для Добронравова то же, что сделали для меня. Возьмите его на поруки». — «Но я его вовсе не знаю». — «Мы вам за него оба ручаемся». Попечитель помолчал. «Даете вы слово, что он ни в чем, кроме этой поездки, не замешан?» Искренно, но, конечно, с достаточным легкомыслием мы слово дали. «Хорошо, — ответил Капнист, — я вам верю и напишу в министерство». Он действительно написал. Не знаю, чем это могло бы окончиться. Жаль для полноты фигуры столь мало оцененного попечителя, что он не оказался поручителем и за Добронравова. Довести дела до конца не пришлось. Через несколько дней пришла телеграмма, что Добронравов скончался от нарыва в ухе, который вызвал заражение крови.