против проекта комиссии. Он понимал, что мы отдали первый концерт голодающим, но не мог понять, что мы от концерта хотим совсем отказаться. В его воспоминаниях об этом концерте память ему изменила; спорить ему пришлось не со мной[264]. При голосовании сошлись голоса правых и левых. Правые не хотели идти против желания власти, а левые защищали нужды студенчества, тем более что новой «подписки» нам бы не разрешили. А демонстрации за чужой счет они не хотели. Предложение хозяйственной комиссии было отвергнуто. Несколько членов ее вышли в отставку, и в нее были выбраны «новые люди». Моя личная связь с новой комиссией оказалась разорванной.
Мне пришлось столкнуться с новым отношением власти и по другому вопросу. Я упомянул, что ушел из хозяйственной комиссии потому, что затевал новое дело, которое мне казалось еще более благодарным. Вот в чем оно состояло. Как известно, студентам было трудно обходиться без литографированных лекций. Издание их сделалось для отдельных студентов источником дохода; издатель нес риск, но зато и наживался, на многолюдных курсах даже чрезмерно. Мы затеяли организовать «общественное издание» лекций, без предпринимательской прибыли. Централизовать издание в одних выборных руках, платить справедливо за труд, но не давать никому наживаться на общей потребности и поставить все дело под контроль выборных студенческих органов. Нас особенно соблазняло, что такая организация была бы более широкой, чем оркестр и хор, охватила бы весь университет без исключения и показала бы всем преимущество общественной самодеятельности. И инспектор, и попечитель опять на это пошли. Профессора нас поощряли. Мы скорее встретили сопротивление в прежних издателях, которых этот план бил по карману. С их стороны предъявлялись возражения самых различных порядков. Но раньше, чем мы окончили разработку проекта, инспектор нас предупредил, чтобы мы не торопились, что против нас ведется интрига, что нас обвиняют в желании создать свою литографию и собирать суммы на «неизвестные цели». Могу засвидетельствовать, что об этом тогда мы не помышляли. Говорили тогда же, что возражения исходили не только от студентов-издателей, но и от некоторых профессоров, которые, как Боголепов, сами издавали свои лекции. Не знаю, где была правда, но едва ли для такого отношения властей надо искать особенно глубоких причин.
Если наши власти были бы способны иначе смотреть, вся их политика была бы иная; но тогда не было бы и «освободительного движения», а потом революции. Тогда общественные силы не ворвались бы на сцену бурно, как непримиримые враги самодержавия, а стали бы выступать постепенно, сначала как простые сотрудники власти, а потом как ее заместители. Поскольку сама власть не хотела такого исхода и продолжала бороться с зародышами самоуправления в обществе, она не могла позволить, чтобы студенчество получило права, в которых власть отказывала взрослому обществу. Нельзя было серьезно мечтать, чтобы правительство покровительствовало студенческому самоуправлению и у нас появилась бы «Парижская ассоциация». Легализаторское движение имело временный успех потому, что его опасности не заметили сразу; потому, что у нас были еще патриархально-благодушные администраторы Добров, Капнист, кн[язь] В. А. Долгоруков, которые не были типичны для занимаемых должностей и один за другим скоро ушли. Капнист, над которым так смеялись студенты, был всегда их ярым защитником. Позднее из напечатанных воспоминаний Н. П. Боголепова я увидел, как злобно он относился к Капнисту[265]. Н. П. Боголепов на все смотрел совершенно иначе. Я мог это испытать на себе. Капнист взял меня на поруки; а когда в Москве открылась Глазная клиника и было торжественное ее освящение, на котором присутствовал Боголепов, как ректор, мой отец, как директор клиники, меня представил ему. Боголепов холодно и внимательно меня осмотрел и только сказал: «А, это тот самый, подвергавшийся». Скоро он сменил Капниста на посту попечителя, и когда П. Г. Виноградов меня представил к «оставлению при университете», он отвечал: «Пока я попечителем, Маклакову кафедры не видать»[266]. Кн[язь] В. А. Долгоруков на посту генерал-губернатора был заменен великим князем Сергеем Александровичем. Старая Москва уходила. На ее место приходили люди без благодушия и добродушия. Они поняли то, чего не понимали старые администраторы: что наше течение могло стать политически опасным, если бы дать ему развиваться свободно. Более проницательные догадались, что можно в полицейских целях использовать склонность к легальным общественным организациям. Из этой догадки выросло то своеобразное русское явление, которое стало называться зубатовщиной[267].
Интересно и поучительно то, что недоброжелательству властей помогли и новые студенческие настроения. Конечно, они были и раньше, но в известное время они начали овладевать студенческой массой, которая стала поддерживать их, как раньше она поддерживала «легализаторство». Всякое явление трудно заметить вначале. А для меня это было тем труднее, что в это приблизительно время я сам отошел от студенческой общественной деятельности и переживал полосу другого увлечения, которое пришло неожиданно, как почти всё в моей жизни. Я позволю себе на нем остановиться.
В том же 1891 году, как и голод, в Британском музее был открыта рукопись Аристотеля, «Ἀθηναίων πολιτεία»[268], из которой до тех пор был известен только отрывок из пяти строк. Об этой рукописи тогда появилось много специальных работ, и не было специалиста по греческой истории, который бы по ней не проверял своих старых воззрений. П. Г. Виноградов на своем семинарии задал студентам работу «Об избрании жребием в Афинском государстве» на основании сочинения Fustel de Coulanges’a и Headlam’a. Оба сочинения стояли на разных позициях; оба были написаны до открытия рукописи Аристотеля. И, однако, после открытия ее оба нашли, что Аристотель их воззрения подтвердил. Fustel de Coulanges’a в живых уже не было, и это сделал за него издатель его сочинений, профессор Jullian[269], который недавно умер в Париже. А Headlam сделал это сам, издав к своей книге Appendix[270], в котором отмечал, насколько Аристотель его в его взглядах подтверждает[271]. Отчасти по этой причине, а отчасти по другим, о которых не стоит рассказывать, я вышел за пределы поставленной Виноградовым задачи и попытался дать объяснение жребию исключительно на основании непредвзятого отношения к Аристотелю[272]. Моя работа так понравилась Виноградову, что он напечатал ее в «Ученых записках Московского университета»[273]. Я получил сотню авторских оттисков, которые по его указанию рассылал русским ученым — классикам и историкам[274]. Они вызвали несколько рецензий и с похвалою, и с критикой, на которые я опять отвечал в специальных журналах[275]. Эта работа, а главное, этот успех меня захватил. Я стал много работать у Виноградова, стал кандидатом в ученые и на студенческую общественную деятельность у меня не хватало ни времени, ни внимания. Я не сделал ученой карьеры; как я говорил, Н. П. Боголепов отказался меня при университете оставить. П. Виноградов уговаривал меня не смущаться и готовиться к магистерскому экзамену дома. «Такой дурак, как Боголепов, — утешал он меня, — долго попечителем не пробудет». В этом он не ошибся, но только Боголепов из попечителей попал в министры народного просвещения[276]. Но совету Виноградова я не последовал. Я был прав. Закулисная сторона моей ученой работы мне показала, что у меня не было настоящей жилки ученого. Барьеров, которые мне ставил отказ Боголепова и которые перепрыгнуть было нетрудно, я брать не хотел. Я подал прошение о дозволении держать мне государственный экзамен на юридическом факультете экстерном, не слушая курсов, выдержал его и стал адвокатом.
Вспоминаю курьезы в связи с этим эпизодом. Я был членом Государственной думы, когда моя сестра[277] встретила у депутата М. Я. Капустина казанского профессора-филолога Мищенко. В свое время Мищенко о моей статье напечатал рецензию[278]. Он поинтересовался узнать, не знает ли моя сестра судьбы молодого ученого, носившего ту же фамилию, напечатавшего когда-то интересную работу по истории Греции и потом с научного горизонта исчезнувшего. Узнавши, что это я, он долго не верил, а потом со вздохом сказал: «А мы от него так много ждали». Еще забавнее, что здесь, в Париже, М. И. Ростовцев случайно узнал от меня, что я был автором этой статьи. Он рассказал, что ее сам не читал, но, по выдержкам из нее в книге профессора Бузескула[279], ею был заинтересован и запрашивал Бузескула, где была помещена эта статья. Тот ответил, что не имеет понятия; что когда-то он получил авторский оттиск и больше об авторе ничего не слыхал. Насколько помнил, я изложил М. И. Ростовцеву свои тогдашние выводы, и он мне говорил, что эта работа и теперь не потеряла бы своего интереса. Я сделал попытку достать «Ученые записки» этого года. Профессор Курчинский в Дерпте пересмотрел их за 1894 год, но моей статьи не обнаружил. Правда, самые «Ученые записки» в Москве не просматривал и имел в руках только оттиски — но они были не миф, и я недоумеваю, как объяснить это исчезновение