. Еще более упорная работа шла за кулисами власти. И власть вдруг сдала. Она приняла ряд решительных мер. Последовал Высочайший указ, запретивший вывоз хлеба за границу, были сделаны большие ассигнования, приняты экстраординарные, не всегда удачные меры по транспорту и т. д. Но самое главное: была разрешена частная инициатива для помощи голодающим. Этому же примеру ненадолго попытались последовать в 1920 году и большевики[292].
Чем руководилась власть, разрешая это естественное, но для русских нравов необычное отношение к общественной самодеятельности? Едва ли сознанием необходимости общественной помощи; бедствие было так громадно, что вся общественная помощь была каплей в море в сравнении с тем, что было нужно; государство могло дать и дало для борьбы с голодом бесконечно больше, чем общество. Конечно, общественность могла выставить бескорыстных, преданных делу работников, каких не было в распоряжении власти; но дело было, очевидно, не в этом. Важно, что этим разрешением государство отклоняло энергию общества от борьбы с властью на борьбу с голодом. Это было умной политикой; если бы она везде проводилась, позднейшего «освободительного движения» не стало бы нужно. Общество организовалось бы для содействия, сотрудничества с властью, а не для одного сопротивления. Но если власть поняла, что в данную минуту и на таком деле надо сделать уступку, то она совсем не хотела, чтобы это стало переменой политики; при первой возможности все уступки были взяты назад. Так в 1920 году поступили и большевики, и притом гораздо скорее.
Но в тот первый момент, когда запрещения были сняты, общественность с воодушевлением бросилась помогать голодающим, собирать деньги, устраивать столовые и другие виды помощи. Одушевление и энтузиазм были не меньше, чем когда позднее общественность «организованно» стала приходить на помощь войне[293], когда началась работа «союзов» и «комитетов»[294]. Но настроения были не те, и 1891 год поучителен в сравнении с эпохой войны.
В основе общественных выступлений в 1891 году не было желания «соревноваться» с властью. Власть была настолько сильнее нашего общества, что общество об этом соревновании и не думало. Люди просто шли помогать страшной беде и были рады, что в этом им не мешали. Беда и необходимость что-то сделать были так несомненны, что Л. Толстой, который поехал к Раевским посмотреть их столовую в Епифанском уезде совсем не за тем, чтобы им помогать, а, напротив, чтобы убедиться в правильности своего отрицательного отношения к этому «общественному увлечению» и найти материал для статьи, которую он в это время готовил, когда увидел, что там происходило, забыл свои принципиальные возражения и доктрину свою, остался у Раевских, стал во главе громадного дела помощи голодающим и начал сам собирать «пожертвования» для этого дела.
Конечно, он нашел для этого и мотивы, которые были душе его близки. Я тогда по его поручению занимался размещением лошадей из голодающих местностей у тех, у кого был корм, чтобы вернуть лошадей хозяевам к весенним работам. Это был один из видов помощи, придуманный одним калужанином. Помню, как Толстой радовался, что голодающий будет знать, что где-то далеко неизвестный ему человек, чтобы ему помочь, за его лошадью ходит, а этот другой будет рад сознанию, что делает незаметно доброе дело[295]. Но все это исключительно моральная сторона. Других мотивов и побуждений в то время в обществе не было. Я помню, как многие из непосредственных работников среди голодающих рассказывали как о курьезе, что все голодающие твердо убеждены, что деньги на помощь голодающим даны царем, что общественные работники были присланы им и что поэтому своей работой они служили только его прославлению. Это была та незнакомая интеллигенции народная психология, которую она неожиданно открывала при соприкосновении с настоящим народом. И это никого не остановило, не смутило и не охладило. Тогдашняя общественность была выше этих соображений. Только власть этого не захотела ни понять, ни оценить, ни использовать. Она сама, когда острое время прошло, принялась вводить все в прежнее русло, закрывать столовые, делать обыски и искать злоумышленников. За эту правительственную идеологию эпохи Александра III пришлось заплатить его преемнику.
В 1914–1917 годах все было другое. Общественность помогала войне, тоже привлекая те силы, которых у правительства не было; это правда; но наряду с простым «патриотизмом» у нее было стремление воочию показать преимущество «общественной» работы над «бюрократической». Вся работа союзов была поэтому работой и политикой. И еще знаменательней перемена народного настроения. В эпоху войны союзы жили только на государственные ассигнования, все их деньги шли от правительства. Но на этот раз никто этого знать не хотел; комфорт и удобства земских санитарных отрядов и госпиталей сопоставлялись с бедностью казенной военной санитарии, которой приходилось обслуживать все, а не только то, что они выбирали. И в преимуществах общественных учреждений видели преимущество самой «общественности» над правительством. Все старания власти и ревниво относившейся к этому императрицы объяснять, что все это сделано на средства казны, опубликовывать точные цифры не встречали в войсках никакого доверия. Отношения переменились.
Если голод 1891 года был началом оживления общества, которое не уничтожилось сразу только потому, что его потом запретили, если немедленно за голодом и не без причинной с ним связи возникла идейная полемика марксизма и народничества, в которой неразумное правительство поощряло своих более опасных врагов, то настоящий и резкий перелом в настроении совпал с переменой царствования. В России было традицией, что перемена политики совпадала со сменой ее самодержцев. Все давало основание ждать такой перемены при воцарении Николая II. Он вступил на престол в благоприятных условиях[296]. Ему не пришлось перешагнуть, как Александру III, через окровавленное тело отца. Общество казалось спокойным; кончина Александра III сопровождалась проявлением скорби, которого не вызвал даже трагический конец Александра II. Самодержавия никто не оспаривал. Ультиматума, вроде письма Исполнительного комитета, никто не предъявлял государю. Возвращение к нормальным условиям жизни не могло показаться доказательством слабости. Было естественно ждать поворота.
И его ждали. Жадно ловили малейший намек на него. Надеялись на молодость государя, которая должна была его сделать более доступным человеческим чувствам. В день своей свадьбы он распорядился удалить полицию, охранявшую «молодых». А. А. Пороховщиков в своей газете на основании этого немедленно объявил этот день, 14 ноября, концом «средостения»[297]. Рассказывали с восторгом, будто новый государь тяготился «охраной» и выезжал гулять без предупреждения; будто в Варшаве он говорил по-французски, «чтобы не задеть поляков»; надеялись на «либерализм» молодой императрицы. Эти слухи показывали, какой кредит ему тогда делали. Но если все надеялись на перемену политики, то никто не требовал, чтобы она началась с уничтожения «самодержавия». Никто не ставил этого непременным условием. Не потому, чтобы боялись сказать; общество в тот момент этого и не добивалось.
Помню банкет в Москве в честь тридцатилетия Судебных уставов (20 ноября 1894 года) — первое публичное собрание после кончины покойного императора. На него собралось все либеральное общество. Все было полно радужных слухов. Незадолго до этого «Русские ведомости» напечатали передовицу, в которой восхваляли отметки, сделанные новым государем на докладе по народному просвещению[298]. Похвала государю была не в стиле «Русских ведомостей». Но и они усмотрели в высочайших отметках наступление «новой политики». Вполголоса сообщали, будто сановники догадались, что наступило время крутых изменений, и забегали вперед; что Государственный совет подал государю меморию о необходимости отменить для крестьян телесное наказание. Поэтому речи на банкете были полны оптимизма. Когда присяжный поверенный Н. В. Баснин сказал несколько слов о перспективах, которые теперь открылись дли просвещения, встал старый М. П. Щепкин. «Учить, — сказал он, — и в то же самое время сечь — немыслимо; если в России будут учить и после все-таки сечь, я скажу, что у нас народ учат только затем, чтобы он больнее чувствовал свое унижение. И я верю, что скоро раздастся мощное слово нашего молодого государя, который положит конец этому стыду!»
Старый либерал, ученик и поклонник Грановского, пострадавший за то, что в свое время написал о Герцене некролог[299], Щепкин в таких выражениях говорил о самодержце. И это никого не оскорбляло; это было общим явлением этого «сладкого мига» нашей новой истории. Как далеко это было от ультиматума народовольцев 1881 года!
Иллюзии о Николае II разделялись даже в том Тверском земском адресе, который вызвал знаменитый окрик государя и облил холодной водой либеральные упования. Об этом адресе рассказал его составитель Ф. И. Родичев («Современные записки», № 53[300]). В нем не было ни единого намека на конституцию. Он заканчивался фразой: «Мы ждем, государь, возможности и права для общественных учреждений выражать свое мнение по вопросам, их касающимся, дабы до высот престола могло достигать выражение потребностей и мысли не только представителей администрации, но и народа русского… Мы верим, что в общении с представителями всех сословий, равно преданных престолу и отечеству, власть Вашего Величества найдет новый источник силы и залог успеха в исполнении великодушных предначертаний Вашего Императорского Величества»