Гонение на слово «конституция» сделалось способом рекламирования. Если о ней молчало «освободительное движение», то на помощь им приходили не в меру усердные сторонники самодержавия. Помню, как пример, шум от одной статьи Грингмута в «Московских ведомостях». Он обратился к «либералам» с лицемерными словами примирения. «Из-за чего мы с вами враждуем? — спрашивал он. — Мы одинаково хотим блага России. Вы хотите просвещения — мы тоже. Вы думаете, что его лучше даст земская школа, а мы — за церковно-приходскую. Вы хотите бессословного устройства русского общества, мы — за сословный уклад. Но это второстепенно; из-за этого разногласия между нами вражды быть не может. Есть один только пункт, где мы не сойдемся. Это вопрос о форме правления для России. Скажите, что вы за самодержавие, и не только в настоящее время („Знаем мы эти подлые увертки“, — предупреждал Грингмут). Скажите, что вы не хотите конституции, ни теперь, ни после, считаете ее вредной, и мы протянем вам руку. Что вам стоит это сказать? Ведь вы же самодержавию присягали. Ведь это только повторить слова присяги. А если вы этого не скажете, мы вашей руки не коснемся; на ней не только грязь, но и кровь». Либеральная пресса вышучивала это «приведение» ко вторичной присяге, а Грингмут торжествовал: «Видите, они молчат, они не отрекаются от конституции, значит, они за нее»[340]. Такая глупая защита самодержавия конституцию рекламировала.
Борьба власти с призраком конституции стала напоминать борьбу Годунова с призраком Дмитрия. Это «слово» стали видеть повсюду. Маленький личный пример. В 1901 году на банкете Татьянина дня, в Художественном кружке[341], я в речи напомнил, что в этом году на празднике столетия Государственного совета и учреждений министерств не было «общества», а зато на празднике университета не было «правительства». Говоря о расхождении общества и правительства, мысли и власти, я кончил пожеланием, что если у нас власть не умеет быть мыслью, то чтобы мысль стала властью. Большего я не сказал. Но пошла молва, что я предложил на банкете тост за конституцию. Директор Художественного кружка А. И. Сумбатов и много гостей были вызваны к градоначальнику, чтобы установить точно, что я говорил; кружку грозили репрессией, а меня не тронули, вероятно, больше всего потому, что это был все-таки Татьянин день, где по традиции Москвы можно было все говорить.
Но если цензура правительства не помешала говорить и думать о «конституции», то она имела другое последствие. Трезвая оценка различных сторон конституции заменилась нерассуждающей мистической верой в нее. Никто не имел возможности спокойно осуждать ее дурные и хорошие стороны, ставить вопрос о ее пригодности для России. О ней спорить было нельзя, как верующему человеку неприлично «доказывать» существование Бога. Все составные части «конституции» — народоправство, культ «большинства», принцип избрания — все это покрывалось той же мистической верой. Может быть, потому так легко было воспринять без возражения самые спорные части этой веры — четыреххвостку, парламентаризм и Учредительное собрание. Credo quia absurdum[342]. Скептики свои сомнения должны были таить про себя и даже не улыбаться подобно римским авгурам[343]. Тем более что сущность этой веры они разделяли и сами; введению представительства время, несомненно, настало. А о ее трудностях говорить было рано.
Так вера в конституцию как в «панацею», при которой благополучие России не только станет возможно, но [и] очень легко и которой будто бы из одного властолюбия мешает «самодержавие», стала захватывать умы той «обывательской» массы, которая о существе конституции получила понятие только после 1906 года[344]. Была вера, у нее были свои пророки, являлись и свои мученики. «Двухчленная формула» превратилась в известную поговорку; создавалась иллюзия общего мнения. С самодержавием оставались как будто только сторонники его злоупотреблений. Эта видимость заставляла от него сторониться. Прежние его идеалисты стыдились оставаться в подозрительном обществе и шли на сближение с конституционалистами.
Но вера требует дел. И потому она не могла не отразиться на тактике старого либерализма, т. е. того течения, которое давно боролось за известные принципы общежития в рамках существовавшего строя и считало конституцию не фундаментом, а «увенчанием здания». Когда само самодержавие повело поход против либеральных реформ 1860-х годов и это течение старалось спасать из них то, что было возможно, либеральные деятели себя утешали, что этой работой, хотя бы ценою уступок, они сохраняют традиции прошлого и подготовляют лучшее будущее. Эта оборонительная тактика практиковалась повсюду, в суде, в земстве, в высшей школе, в печати. Она наталкивалась на противодействие власти, на глупые меры ее представителей, на обывательское равнодушие. Либеральные деятели были обречены на созерцание гибели людей и начинаний и успеха подсказанных отчаянием злобных утопий. Но зато эта неблагодарная работа все же сколько-то оберегала прежние завоевания от полного разгрома.
Такая тактика, подсказанная условиями тяжелого времени 1880-х годов, создала особый тип деятелей, среди которых, как и везде, было столько же карикатур, сколько героев, столько же людей искренних, сколько фальшивых. Им пришлось испытывать на себе заносчивую несправедливость людей «новой веры». Они утверждали, что старая тактика не только бесцельна, но [и] для дела вредна. «Освобождение» рекомендовало другие приемы, которые были так же непохожи на прежние, как военные действия непохожи на мирную деятельность.
Все верили, что при самодержавии ничего достигнуть было нельзя, но надо было теперь практически это доказывать. Нужно было самодержавие не оздоровлять, а компрометировать, провоцировать и добивать. Нечего было бояться потерь и разгромов. Надо было радоваться диким выходкам власти. Чем хуже, тем лучше. Они содействовали разложению государственной машины и падению доверия к самодержавию. В этом заключалось «новое слово» движения. Не приходилось жалеть о гибели культурных завоеваний или заботиться об их сохранении. Ими должно было жертвовать, если от этого получался политический эффект. Общественные деятели приглашались «всю силу, всю энергию истратить на создание атмосферы общего недовольства и протеста» («Освобождение», № 22)[345]. В статье «Как бороться с самодержавием» («Освобождение», № 21)[346] автор так определяет тактику: «…конституционалисты не должны упускать ни одного случая, открывающего возможность обострить или создать конфликт между органами общественной самодеятельности и самодержавным режимом»[347].
Я взял из «Освобождения» формулировку того, чем должна была быть во время войны «новая тактика». Она далеко отошла от работы прежних деятелей, которые создавали и оберегали культурные ценности. Эти ценности теперь стали ставить на карту. Как во время войны без счета расходуют военный материал, накопленный за мирный период, так у нас стали подводить под удар свои собственные достижения, если это приводило к обострению недовольства. К удивлению земцев, им стали указывать, что главная цель и самой земской деятельности вовсе не «создавать», а «протестовать». А на вопрос о форме протеста им отвечали: «История представительных учреждений Европы выработала две неразрывно связанных друг с другом формы протеста: обструкция и забастовка» («Освобождение», № 13, «Что нам делать»)[348].
И прежние деятели видели в правительстве «врага» своих начинаний. Но они старались его перехитрить, скрывали «затаенные цели», накапливали «достижения» в рамках законности. Но началась «война», и предосторожности стали не нужны. Гибель того, что было создано раньше, считалась столь же естественной, как на войне военные разрушения; без этого войны не бывает. Важно было, чтобы атмосфера негодования все же росла, чтобы война захватывала новые области, чтобы власти становилось все труднее управлять государством.
Эти директивы соответствовали психологии общества, отчаявшегося в наступлении разумного «поворота». Освобожденская «тактика» стала проникать во все сферы общественной жизни; везде стали прочно обострять недовольство, плодить конфликты и этим доказывать невозможность сотрудничества с самодержавием. Если бы люди разных профессий вспомнили перемену, которая в эти годы совершилась в их профессиональной работе, они установили бы одну и ту же картину. Я, например, ее наблюдал в адвокатуре.
С тех пор как неожиданно для себя я сделался адвокатом, я был далек от всякой политической деятельности. Я вернулся к ней уже с освободительным движением. Я был поэтому хорошо поставлен для того, чтобы не только наблюдать, но [и] на собственном опыте ощущать перемену, которую в адвокатской профессии произвело «освободительное движение».
Мое вступление в адвокатуру состоялось в эпоху «реакции». Реакционной считалась тогда и адвокатура. Едва ли это вполне точно. Реакционность сословного органа видели в ограничении им прав помощников присяжных поверенных и в известной доле антисемитизма[349]. Можно с этими тенденциями быть несогласным, но это еще не «реакция». Зато, конечно, адвокатура этого времени была аполитичной. Большинство в ней хорошо понимало, что Судебным уставам [1864 года], и в частности адвокатуре, грозит большая опасность, что сохранить то, что еще есть, ее корпоративность и независимость, возможно лишь осторожностью. В этом были единомышленны все наши «отцы». Даже Д. Н. Доброхотов, детище радикальной журналистики шестидесятых годов, считавший Н. Г. Чернышевского непревзойденным гением, а Робеспьера — первым государственным человеком, одна из самых красочных фигур этого времени, и тот сознавал, что общество и адвокатура переживают упадок, что власть сильна и беспощадна и что дразнить ее, не имея сил для сопротивления, неразумно. Адвокатура стремилась защищать то, что еще было; и она отошла от «политики», замыкаясь в рамки тесного профессионального дела.