принципов, но зато очень двусмысленных и опасных.
Конференция осудила «разжигание национальной вражды» и «русификаторские стремления» нашей власти. Она в этом была, конечно, права, если под «русификаторством» разуметь только стремления денационализировать «инородцев», т. е. насильственно запрещать проявления их культур (в чем официальная Россия была, несомненно, повинна), а не защиту государством русских меньшинств против их денационализации инородческим большинством (чему тоже были примеры). Это положение в общем соответствовало идеям либерализма, т. е. признанию известных прав за личностью и за обществом, которые государство должно уважать и охранять одинаково.
Но на этом конференция не остановилась. Она при участии «Союза освобождения» признала за каждой народностью право на «национальное самоопределение». Так здесь впервые была принята знаменитая формула, которой в России пришлось сыграть такую роль после 1917 года, а в Европе — в эпоху Версальского мира[429].
Эта формула — одно из тех общих мест, вроде «неприкосновенности личности», которые не могут быть принимаемы без оговорок; «неприкосновенность» личности не означает ее права быть выше закона или суда, тем более права делать все, что захочет, не стесняясь с правами других. Это все понимают. Но что значило «право на самоопределение народностей»? В чем граница этого права? Какое его отношение к суверенитету всего государства? Признается ли оно, если народность пожелает отделиться от государства и захватить его территорию? Как быть с меньшинством самой народности, которое государству останется верно? И как «Союз освобождения» совместил это неограниченное право отдельной народности со своим учением о безусловном подчинении воле Учредительного собрания по четыреххвостке, т. е. о подчинении всех воле всего государства? Ведь при широком толковании нового права народностей разноплеменное государство переставало быть живою реальностью. Такой лозунг в том виде, в котором он был принят, был направлен очевидно вовсе не против самодержавия; он мог быть обращен против всякой формы правления, против всего государства, против единства России, т. е. мог быть лозунгом узкого шовинистического сепаратизма. И, однако, он был освободительным движением принят.
В оправдание можно сказать только одно. Освободительное движение наивно, но искренне не предполагало, что отдельные народности России пожелают от нее отделиться. Для такой уверенности было, пожалуй, более оснований, чем для его доверия к благоразумию Ахеронта. Либерализм воображал, что, как только падет самодержавие, национальные меньшинства тотчас же станут «патриотами свободной Великой России» и не будут ставить своих частных интересов выше прав и интересов общей империи. Он не боялся, что этой формулой национальности пожелают разрушить государственную целость России. Вопрос, что в случае такого желания пришлось бы делать России, считался просто абсурдным. Впрочем, так легко смотрели на двусмысленную формулу «самоопределения» не только русские либералы. Во время Версальского конгресса[430], когда этой формулой пользовались против России, я спросил Клемансо: что бы он сказал, если бы во имя права на самоопределение баски потребовали себе независимости? Он усмехнулся: «Я этого не боюсь, не потребуют». Такой фразой удовлетворялся и наш либерализм, забывая разницу между Францией и разноплеменной Россией. Он был уверен, что национальные меньшинства проводят разницу между русским обществом и правительством и что их нападки на самодержавную власть по России не бьют. Либерализм прощал национальным меньшинствам некоторое излишество слов и претензий в уверенности, что их шовинизм исчезнет с водворением нового строя в России.
Такие иллюзии могли быть простительны; в это время среди национальных меньшинств я не помню открытых врагов старой России. Помню врагов самодержавия, а не русского общества. Не думаю, что это было только скрыванием мысли. Единство России имело под собой достаточно реальные экономические, культурные и политические основания. Настоящего сепаратизма не было тогда ни в Польше, поскольку та боялась Германии, ни в Финляндии, которая была в слишком привилегированном положении, чтобы претендовать на независимость, не говоря уже о сепаратизме Армении и Грузии, Прибалтики и тем более Малороссии. Даже националистская политика П. А. Столыпина, так некстати им введенная, хотя и оскорбляла национальные чувства меньшинств, притом тем больнее, что она появилась уже при конституции, нашла поддержку Государственной думы и вызывала горькие чувства по отношению уже к русскому обществу, не сделала эти меньшинства сепаратистами. Все мы помним, что начало войны[431] сопровождалось патриотическим подъемом всех наших окраин и что на их настроение нам жаловаться не приходилось. Вопрос, почему взрыв националистического шовинизма среди наших меньшинств, дошедший до требования отделения от России, возник именно после Февральской революции, т. е. как раз тогда, когда, по мнению наших идеалистов, национальные меньшинства должны были гордиться своей связью с Россией, очень сложен. Но одно все же можно сказать. Принятие максималистической формулы, постоянная боязнь либерального общества оказаться хоть в чем-нибудь солидарным с правительством, вечное перетягивание струн в обратную сторону могли внушить инородческим шовинистам надежду, что либеральные партии их претензиям не будут противиться, что они им уступят во всем. И потому забота о целостности Русского государства, нежелание дать разорвать отдельным народностям последние связи с ним показались для многих нарушением данных им обещаний. Прежние заявления для такого толкования действительно давали оружие. Тогда произошло взаимное разочарование. Замечательные речи на эту тему Ф. И. Родичева, где он со всей силой искреннего и давнишнего убеждения уверял и себя, и других, что сепаратизм полностью исчезнет тогда, когда Россия покажет свое настоящее лицо, служат памятником этой идеологии. Она не могла получить большего удара, чем тот, который она получила от политики, которую стали вести представители «национальностей» уже против новой России. Но зато и национальные шовинисты, которые отрицали за разноплеменной Россией право дорожить своей целостью, в своей собственной среде не признавали прав за меньшинствами, а от России требовали согласия на свое распадение, не были только неискренни, когда ссылались на наши прежние, не всегда обдуманные либеральные заявления.
Но эти претензии отдельных меньшинств не были бы для России опасны, если бы они не находили той поддержки в европейском общественном мнении, которая обнаруживалась в роковые для нас годы. Иногда это сочувствие было корыстное, и тогда возражать против него было нечего. Но иногда оно было и искренним. Самые чрезмерные претензии инородцев считались законными. И за это близорукое и несправедливое отношение Европы к России доля ответственности лежит на нашем либерализме.
Европа плохо знала Россию. Представления о ней, о ее политике шли из двух противоположных источников. Одни — из «официальной» России. Они везде односторонни, а у нас более, чем где бы то ни было; официальная Россия свободы мнений не допускала, и ее представители не только были пристрастны «по должности», но пребывали и сами в неведении того, что в ней происходит. Представительства европейцев в России редко выходили из-под официальных влияний, и у них было мало источников осведомления. Другим источником была русская революционная «эмиграция»; он был не более правдив и не менее односторонен. Подобно всем эмиграциям, она верила, что государственный строй России держится только насилием, что народ бесконечно выше режима, который ему силой навязан, что в тюрьмах и ссылках пребывают лучшие элементы России. Если официальная версия уверяла, что, кроме крамольников, все в России довольны, то эмиграция в 1880-х годах утверждала, что старая Россия накануне взрыва и краха. Мысль, что, как бы правительство ни было плохо, страна его заслужила, отвергалась так же решительно, как и предположение, будто негодная власть могла быть нужной России, что она все же лучше анархии.
Оба представления о России находили сторонников среди лиц соответствующего образа мыслей. Они согласовались с интересами тех, кто их разделял. Официальная Россия находила в Европе друзей, которым дружба с ней была политически выгодна и которые видели в ней осуществление своих идеалов. To же и с лагерем «эмиграции». Ее рассказы о России подтверждали идеологов европейских революционеров и могли служить им оружием в их внутренней партийной политике.
Потому, несмотря на моду, которая была на Россию, на восхищение ее наукой, искусством, вкладом в культуру, о политическом строе России, о том, что ей было нужно, Европа имела противоположные, упрощенные и потому неверные представления. Наконец, многое для нее было слишком чуждо, и она самоуверенно все объясняла по-своему. Достаточно посмотреть, что сейчас Европа говорит о России, чтобы не удивляться прежним «развесистым клюквам».
«Либеральное» движение могло лучше других показать иностранцам настоящую Россию. Оно могло говорить с Европой на понятном для нее языке. Либерализм был на Европе воспитан; его идеалом были европейская цивилизация и порядки; он видел в России отсталую страну, которая должна была пройти те же этапы развития, через которые проходила Европа. Такая точка зрения была ближе к европейскому пониманию, могла ему обеспечить сочувствие тех, кто по разным причинам, сантиментальным или эгоистичным, хотел видеть Россию построенной на европейских началах.
В эпоху «освободительного движения», когда политический вопрос обострялся, русский либерализм мог быть откровением для тех, кто в то время искренно интересовался Россией. Это с его стороны было бы исполнением национального долга; он мог научить Европу отделять интересы России от интересов правительства, если бы умел сам признавать правильной линию правительства там, где оно защищало не себя, a Россию. Так в более трудных условиях он поступает теперь.