[557], я мог осознать, каким лепетом были наши записки и прославленные кадетами их законопроекты в I Государственной думе. Я мог убедиться, насколько нам могло быть полезно прохождение бюрократической школы под руководством таких реализаторов, каким был Витте! Но на этих главных вопросах я в своей записке остановился недолго. Я скоро перешел к тому, что было более знакомо нам, интеллигентам, к благодарной теме о беззащитности обывателя против власти, о бессилии законов в России, о неогражденности личности перед государством, о беззакониях, которые существуют благодаря отсутствию гласности, и т. п. В порядке таких рассуждений я дошел до «свободы печати»; ни конституции, ни Земского собора, ни привлечения выборных представителей для обсуждения законодательных вопросов я не касался. Я понимал, что, если идти дальше, в среде комитета начались бы разногласия. Я не хотел нарушать мир и согласие, не подозревая, что и мой столь осторожный доклад все-таки окажется бомбой.
Я послал записку в Звенигород накануне очередного собрания. Председатель управы Артынов, ночевавший у предводителя, мне рассказал, как утром предводитель протянул ему мою записку со словами: «Полюбуйтесь…» Она не могла ему понравиться шаблонностью содержания и уклоном в политику, но он сохранил корректность и вида не показал.
Заседание началось с оглашения наших записок. Прения были отнесены к голосованию тезисов. Пока я свою записку читал, многие улыбались, как чему-то знакомому. Иные, особенно мой земский начальник Сумароков, делали жесты негодования. В перерыве я ощутил, что попал в «герои». При большем опыте это можно было предвидеть; но интересно было, как официально отнесется ко мне комитет и особенно как в душе будет реагировать его серая масса — крестьянство.
Когда при обсуждении записок очередь дошла до моей, нас ждал сюрприз. Земский начальник Сумароков заявил, что записка не имеет отношения к делам комитета и что он протестует против ее обсуждения. Это был для комитета неожиданный тон. Председатель его осадил. Он объяснил, что один ответственен за ход работ, что записку считает относящейся к делу и что, если Сумароков хочет, он может от обсуждения воздержаться. Сумароков просил отметить его заявление в протоколе, но в зале остался. Началось обсуждение. Первые главы записки, крестьянский и земский вопросы, бесспорно, входили в тему занятий, а некоторые, на первый взгляд, безобидные тезисы (Крестьянский банк) вызвали неожиданно споры. Протест Сумарокова обнаруживал свою тенденциозность, и ему стало совестно. Вопреки первоначальному заявлению он принялся делать замечания с места, вполне приличные, иногда даже благожелательные к моим тезисам, и только когда очередь дошла до более щекотливой главы об «ответственности должностных лиц» за беззакония, он уже другим, мирным тоном, как будто чтобы оправдать недавнюю резкую выходку, сказал, обращаясь ко мне: «Но послушайте, Василий Алексеевич, какое же отношение имеет это к сельскому хозяйству?..» Тут последовал для него главный конфуз. Один из крестьянских земских гласных, типичный домохозяин, в армяке, с длинной бородой, не раз принимавший участие в прениях, притом в самом охранительном смысле, неожиданно встал и, обращаясь к председателю, заявил: «Ваше сиятельство, это самое главное…»
Это замечание, вышедшее из крестьянской консервативной среды, произвело громадное впечатление. В дальнейшем я для приличия стал приводить к каждому тезису пояснения, почему эти тезисы, даже свобода печати, к сельскому хозяйству все же относятся. Со мной больше не спорили. Правые члены комитета, вероятно довольные той умеренностью, которую я обнаружил в политической области, видя, что обычно послушная крестьянская масса не с ними, не захотели углублять задетых мною вопросов и предпочитали молчать; все мои тезисы прошли единогласно. Это, конечно, не означало, что комитет был с ними согласен и даже что их понимал. Это было общим явлением. Так «проводили» резолюции через не подготовленные к ним собрания. В демагогии мы были искуснее наших противников.
Отмечу характерный курьез. В одном только пункте я встретил горячие возражения. По поводу Крестьянского банка я указал на несправедливость порядка, который в то время еще существовал, а именно что банк не помогал индивидуальным крестьянам, а только коллективам — обществам и товариществам. Я предлагал помощь банка распространить на отдельных крестьян, по теперешней терминологии — и на «единоличников». Этот вопрос был доступен крестьянскому пониманию, и потому около него завязались горячие прения. Против меня с азартом стал выступать, между прочим, тот самый Егорьев, с которым мы вместе составляли журнал комитета. Не знаю его политической принадлежности, не то с[оциалист]-р[еволюционер], не то народник, но он был полон сантиментальной идеологии, видевшей в коллективах зародыш социализма, которому нужно потому оказать покровительство. Он нападал на меня за то, что я предлагаю поддержку «кулаков», и разоблачал эту мою зловредную тенденцию в комитете, горячась на хохлацком жаргоне, пересыпая речь словами «чуете».
Не помню, было ли это мое предложение принято; во всяком случае, единомыслия не было и против меня, как это часто со мною бывало потом, голосовали мои единомышленники. Народолюбивые элементы этого времени не отдавали себе отчета, как неполно то равноправие, которого они для крестьян добивались; во имя симпатии к социализму они хотели держать крестьян в той клетке общей собственности, которой для себя не захотели бы.
Мое выступление сыграло некоторую роль в моей личной судьбе. Репрессий ни против комитета, ни против меня принято не было. Обязаны ли мы были этим влиянию предводителя или такту губернатора Булыгина, я не знаю. Но лично мне была сделана им незаслуженная, но характерная реклама.
Она была усилена случайной подробностью. Предводитель решил особой книжкой издать работы комитета. Губернатор поставил условием, чтобы мой доклад был опущен. Предводитель отказался этому подчиниться, если я не буду на это согласен, иначе он предпочитает книжку вовсе не выпускать. Конечно, я спорить не стал; тогда были напечатаны только мои тезисы с примечанием, что «по просьбе председателя Комитета и с согласия автора самый доклад не печатается»[558]. Мой доклад опубликования и не заслуживал, но загадочное примечание в связи с характерными тезисами подстрекнуло любопытство и обратило на меня внимание нашей общественности.
Я в этом скоро мог убедиться. В. М. Гессен, с которым я в то время еще не был знаком, выпуская книгу о работах сельскохозяйственных комитетов, просил меня прислать ему мой доклад и посвятил моим тезисам больше внимания, чем они стоили[559]. А в результате его книги я не успевал мой доклад перестукивать и посылать его тем, кто за ним ко мне обращался. Он, в общем, нравился умеренностью. Даже мой брат Николай, бывший тогда начальником отделения казенной палаты в Тамбове, написал мне свое удовольствие. Неожиданно для себя я попал в «общественные деятели»; в это политическое «утро любви» все было просто и малого требовалось, чтобы оказаться в среде героев общественности. И этому детскому докладу я, вероятно, обязан был тем, что меня пригласили в «Беседу».
Эпизод Звенигородского комитета не стоил бы упоминания, если бы он не был характерен для общего настроения этого времени, когда перед Россией были открыты еще обе дороги. Мы стояли на грани революционной бури, но буря еще не начиналась. Настроение страны не было революционным ни в низах, ни в верхах. Власть имела возможность примирить с собою страну. Но из того, что обывательская масса революции не хотела, а о конституции не слыхала, не следовало заключать, будто она была своей судьбой довольна. Когда мой старый крестьянин по вопросу о злоупотреблениях власти объявил: «Это самое главное», это было откровением, на которое закрывать глаза для умной власти было бы опасно. Но зато и в устранении этого зла была прекрасная почва для примирения с обывателем.
Но Плеве понимал задачу не так. Он продолжал идти напролом. Именно в эти два года можно было видеть услугу, которую он оказал «освободительному движению». Плеве как будто забыл о революционерах. По отношению к ним принимались даже некоторые внешне благожелательные меры. В 1903 году был восстановлен разбор судами политических дел[560]; на место директора Департамента полиции он назначил А. А. Лопухина, московского прокурора, как будто желая ввести законность в эту специальную область войны. Тогда же при нем была некоторая терпимость к марксистской журналистике. Конечно, не надо преувеличивать. Плеве революции не мирволил, но он ее не боялся. Он свое внимание сосредоточил на тех либералах, кто революционеров чуждался и хотел лояльно сотрудничать с властью. Их он стал преследовать с неслыханной раньше и непонятной озлобленностью. Витте с его идеалом либерального самодержавия был побежден и уволен. Д. Н. Шипов, легальный человек, камергер, сторонник самодержавия, не был утвержден председателем Московской губернской управы. Незадолго до своей смерти Плеве хотел уволить от должности М. А. Стаховича, орловского предводителя, о чем сам предупреждал его брата Алексея Александровича, адъютанта великого князя Сергея. Плеве особенно враждебно относился к земскому третьему элементу, ставил Шипову в вину его к нему доброжелательство; а ведь привлечение «демократической интеллигенции» к практической земской работе, к «делу» было лучшим способом отрывать ее от революционных утопий[561].
Так «либерализм», мечтавший о возвращении к «славной поре» самодержавия, стал главной мишенью для Плеве. Он вел с ним борьбу, понимая, что каждая новая репрессия плодит ему новых врагов, что справиться с ними труднее, чем с террористами, которых он уничтожил в 1880-е годы.