[682]; он сравнивал булыгинскую конституцию с сапогами классической интендантской заготовки, когда нужны хорошие сапоги. Было красноречие, подъем, остроумие, которые признал и сам Стэд; они тонули в аплодисментах, которые общество само себе раздавало, не думая, как невелика та среда, которая себе рукоплещет, как мало в России людей, которые понимают серьезно, что такое Дума и конституция. Никто не думал тогда, что воспитанная на деспотизме страна не сумеет защищаться от демагогии, что конституция не панацея, которая лечит от всяких болезней, что роль тех общественных деятелей, которых власть звала на помощь себе, станет ничтожной, когда вместо легального сотрудничества с властью они окажутся во главе революции[683]. Общество радовалось словесной победе над Стэдом, как будто этим оно победило самодержавие.
Эти несерьезные настроения были плодом искусственного устранения общества от практической деятельности; оно не научилось понимать трудностей управления государством. Даже уроки, которые жизнь стала давать в это переходное время, ему глаз не раскрыли. Одним из первых бесплодных уроков был опыт университетской автономии.
Учащаяся молодежь, ее волнения, форма волнений, т. е. забастовка учащихся, нервировали общество и смущали правительство. Общественность заявляла, что путь репрессий бессилен; только академическая свобода, университетское самоуправление вернут порядок в высшую школу. Можно было надеяться, что в специальной среде учащейся молодежи, культурной и немногочисленной, при известных уступках может раньше, чем в других, наступить отрезвление. И если где-либо опыт уступок мог быть сравнительно безопасен, то именно здесь. 27 августа 1905 года неожиданно объявлена была университетская автономия[684].
Люди, близкие к сферам, могли бы рассказать, кто именно этот указ посоветовал[685]. В большой публике его приписали Д. Трепову. Если это верно, это было бы лишней чертой в одной из загадочных фигур эпохи падения старой России. Общественность наклеила на Трепова, как ярлык, его злополучную фразу «патронов не жалеть»[686]. Такими упрощенными этикетами общественность хоронила тех, кого не любила. Но личность Д. Трепова, по-видимому, была сложнее, чем считала общественность. Он кое-что понимал. На Петергофском совещании о булыгинской Думе он не говорил длинных речей, но с полной отчетливостью установил необходимость принципиальных уступок. Когда спор шел о статье 50-й, которая преграждала доступ к государю мнению, отвергнутому [Государственным] советом и Думой[687], либеральная бюрократия старалась доказывать, что в этом ничего нового нет, что так и прежде делали в старом Государственном совете. Один Трепов сказал грубую правду: «Предложение о возвращении министру отклоненных проектов, несомненно, представляет ограничение самодержавия, но ограничение, исходящее от Вашего Величества и полезное»[688]. Если Трепов мог так говорить в июле 1905 года, то в августе он мог посоветовать сделать опыт университетского самоуправления, как в 1906 году он же рекомендовал попробовать «кадетское министерство».
Указ 27 августа носил отпечаток крайней поспешности. В этом он был схож с позднейшим Манифестом 17 октября. Он объявлял новый принцип. Для ректоров и деканов устанавливалось выборное начало. Советам передавалась обязанность «поддерживать правильный ход учебной жизни в университете, принимая для этого соответствующая меры». И только. Где предел новых прав? Что советы могут и чего не могут? В какой степени их меры должны быть сообразованы с инструкциями министра и попечителя, не говоря о законе? Об этом не было речи. Была объявлена «диктатура» профессорской коллегии под угрозой ответственности за поддержание правильного хода учебной жизни. Это путь скользкий. Когда позднее мне пришлось участвовать в процессе Одесского университета[689], я мог видеть опасность, которую представляют подобные полномочия, не согласованные с началами нашего строя и в минуту паники о существовании законов забывшие. Профессора, добросовестно толкуя новый устав, нарушали формальный закон без протеста со стороны существующей власти; а потом, в эпоху реакции, власть за эти нарушения их потянула к ответу.
Либеральные профессора после указа сделались властью, получили возможность строить жизнь на началах, о которых мечтали. Правая профессура в лучшем случае оставалась нейтральной, в худшем — злорадствовала. Во главе университетских хозяев, ответственных за новый порядок, стали те, которые до сих пор за новые начала боролись. Первым выборным ректором в Москве сделался С. Н. Трубецкой.
Тогда-то профессорам и всему обществу пришлось увидеть, что такое свобода, которая объявляется в момент ослабления власти, и что такое разбушевавшийся Ахеронт, который общество призывало на помощь себе. Они могли увидать, какой это опасный союзник и каково с ним бороться. Они могли увидать, какую картину представляют учреждения, которые хотят использовать не для прямого их назначения, а для дальнейшей борьбы, как для этого собирались использовать булыгинскую Думу. Все, что повторилось потом, после 17 октября[690], в широком масштабе, было предварено университетами после их автономии.
Если студенты смотрели на свою борьбу как на борьбу не за академические свои интересы, а за цели всего «освободительного движения», то Указ 27 августа не позволял им этой борьбы прекратить. Как могли студенты остановиться лишь потому, что университетские советы стали теперь автономны? В полной гармонии с освобожденческой психологией студенты решили «использовать» университетский устав для дальнейшей борьбы с самодержавием.
Университетские власти, естественно, посмотрели иначе. Они теперь вспомнили, что у университета есть цели, которым «политика» мешать не должна. Но студенческому Ахеронту это уже казалось изменой. Они не задумались поставить вопрос: почему они обязаны профессорам повиноваться? Автономия добыта не профессорами, а студентами; их забастовки, «жертвенность и действенность» эту автономию вырвали. Почему власть оказалась у профессоров, а не у них? Если обязательна четыреххвостка, если у всех равное право на управление государством, то в чем преимущество профессоров перед студентами для управления университетом?
«Воля» студентов так решила этот вопрос. Автономия была ими принята как возможность превратить аудиторию в удобное место для продолжения политической борьбы. Благоразумная часть студенчества была в меньшинстве и бессильна с этим бороться; слово «академический» считалось «реакцией». Конфликт профессуры со студентами на этом вопросе, понятное нежелание университетских властей прибегать к тем мерам строгости, которые раньше они осуждали, невозможность иначе добиться порядка вели новых университетских хозяев к бессилию. В результате университеты превратились в место для митингов. Роль университетской автономии в революции получила компетентную оценку в речи Хрусталева-Носаря на процессе Петербургского Совета рабочих депутатов: «Зародыш Совета, — сказал он, — лежит в сентябрьских днях, когда „автономия“ высших учебных заведений сделала возможным захват десятков тысяч рабочих „митинговой лавой“» («Право», 8 октября 1906 года). Занятие Московского университетского здания вооруженными дружинами студентов, которое предшествовало 17 октября, было преддверием восстания, которое разразилось в Москве в декабре 1905 года[691].
Судьба университетской автономии могла бы раскрыть глаза общественности на то, что ей предстояло; она должна была бы понять, насколько для нее было полезно, чтобы старая власть не исчезла, не была заменена новой, импровизированной, полагавшейся только на доверие к себе населения. Но общественность не сделала этого вывода. Она решила, что причина анархии в том, что правительство уступило слишком мало и что автономией пользуются только учебные заведения. В этом была доля правды: трудно строить жизнь части страны в противоречии с принципами, на которых построено целое; свободный университет в деспотическом государстве есть аномалия. И общественность с удвоенной энергией стала добиваться распространения университетских порядков на всю Россию.
Так создалось настроение, при котором самодержавие чувствовало себя в тупике. Никто ему помогать не хотел, ни одна реформа ему не удавалась. Лучшие его начинания обращались против него. Частичные уступки только нервировали общество и вносили новое расстройство в налаженную жизнь. Возникали явления все более страшные. Начались движения национальных меньшинств. Заколебалось крестьянство, грозная сила, которая удерживалась в порядке традиционным страхом перед существующей властью и своей неорганизованностью. Крестьянам тоже становилось ясно бессилие власти; оно перестало бояться, а его неорганизованность открывала простор влиянию демагогии. В крестьянстве не только усилились движения против помещиков, но появились действия, направленные и против властей, требования золотом вкладов из сберегательных касс[692]. Увеличился террор, бравший мишенью безобидных низших чинов администрации. Надвигался призрак разложения и анархии. А общественность все-таки не смущалась; она отказывала самодержавию хотя бы в моральной поддержке; на все призывы она отвечала: при самодержавии порядка не будет и при самодержавии мы его не хотим. Все желавшие мирного преобразования России от самодержавия отходили; с ним оставались только сторонники старой идеологии сословной России, беспрекословного повиновения монарху Божией Милостию, идеологии Николая I. Представители этих взглядов винили власть за уступчивость, рекомендовали ей грозные меры, советовали показать, что самодержавие перестало шутить. Против общего недовольства они рекомендовали только репрессии. Но о каких репрессиях можно было мечтать, когда самое орудие репрессий — войско — становилось ненадежным? Когда начинались военные бунты вроде «Потемкина»