[742]), и в деревне. Приведу одно воспоминание об этом.
После восстания я приехал в деревню. Ко мне пришли побеседовать «наши» крестьяне. Они были малоземельны, но у меня после надела пахотной земли почти не осталось. Кроме усадьбы были только леса, овраги и реки. Крестьяне на них не претендовали; отношения наши были хорошие. Они расспрашивали, что было в Москве. Я им рассказал, и мы расстались. За версту от меня было большое село крестьян «государственных»; у них было много лесов, в которых я снимал право охоты. У этих крестьян, не бывших никогда крепостными, были другие привычки и нравы; я для них был чужой человек; запросто ко мне они не ходили. Но в этот приезд все село неожиданно ко мне объявилось на двор. На вопрос, что им надо, объяснили, что пришли поговорить, буду ли я снимать дальше охоту. Я понимал, что из-за этого они не пришли бы. «В чем дело?» Они мне рассказали. В наших местах было много казенных лесов; их рубили правильной рубкой, которая была зимним подспорьем крестьян. Но когда их в этом году пригласили рубить очередной участок, они запретили рубить. Я удивился. «Почему?» — «Да земля скоро к нам отойдет, а так как мы крестьяне казенные, то казенный лес будет нашим». — «Как вам не стыдно? Вам своего леса девать некуда. А у моих крестьян его нет; уж если кому-нибудь казенные леса должны отойти, то скорей им, а не вам». Они ответили, что в этом я ошибаюсь. Мои крестьяне получат мою землю, а казенную должны получить они, как казенные. В эпоху земельных комитетов 1917 году я мог убедиться, что такое рассуждение было народным правосознанием. Земельной собственности крестьяне не отрицали, они были лишь убеждены, что земля их бывших помещиков должна к ним перейти, а на чужую землю не претендовали. Их аграрная философия была пережитком крепостных отношений, наследием прошлого, а вовсе не зачатком социализма. Мы поспорили. Наконец, я спросил: «Чего же вам от меня нужно?» — «Боимся, как бы не вышло чего. Мы слыхали, что было в Москве». Я их успокоил: раз насилия не было, ничего им не будет. «Только скажите лесничему, что мешать рубке не будете». — «Да мы уже ходили, просили прощения». — «И что же» — «Лесничий отослал нас к исправнику». — «Что же вы сделали?» — «Ходили к нему, а он говорит: назовите зачинщиков». Мне стало досадно. Но ответа крестьян я не предвидел. «Мы двоих связали и отвезли; но все же боимся».
Одного из тех, кого они отвезли, я лично знал. Это был молодой парень соседней деревни, научившийся грамоте, служивший переписчиком в земской управе и повинный в [э]с[е]р[ов]ских симпатиях; его выдали как козла отпущения. И эти люди недавно галдели и запрещали лесничему рубку. И такой героизм принимался за революционное настроение!
Расправа правительства с революцией оставила глубокие следы в психологии общества. Тяжело вспоминать положение, в котором очутился либерализм. Своим прошлым он был с революцией связан: не покинул ее даже тогда, когда его собственные желания были удовлетворены Манифестом [17 октября 1905 года]. Он за революцию продолжал заступаться, когда она грозила ему самому. Но началась «генеральная битва», и он остался в стороне от сражения. С революцией на баррикады он не пошел. До такого жеста отчаяния его еще не довели. Но он не мог равнодушно смотреть, как уничтожается его вчерашний союзник, а общий враг торжествует. Он проклинал жестокость правительства и утешался заботой о раненых, как в настоящей войне это делают те, кто сам сражаться не может. Но даже этого ему не позволили. Ф. Дубасов расклеил грозные объявления, и врачебные пункты закрылись. В «Русских ведомостях» открыли подписку на раненых. Они были приостановлены, и потребовалось заступничество влиятельных лиц, чтобы объяснить Дубасову разницу между революцией и классическим либерализмом «Русских ведомостей». Но общественность, которая недавно высокомерно отклонила авансы правительства, становилась совершенно бессильной по мере того, как оказывалась бессильной и революция. Около пяти часов каждого дня члены кадетского ЦК собирались в квартире В. И. Вернадского и убеждались в невозможности что-либо сделать. Они вырабатывали резолюции, обращение к власти, доказывали в тысячный раз, что только предоставление полной свободы народному мнению остановит революционные выступления. Раньше этим можно было пугать, и роль посредника могла иметь место. Сейчас время для этого было упущено. Власть сознала бессилие революции и нашу беспомощность; наши обращения к ней казались риторикой. Она нас не слушалась и, несмотря на наши протесты и увещания, с революцией расправлялась. Все это не прошло без следа. Либерализм на сторону власти не стал, не помогал ей раздавить революцию. Между либерализмом и революцией не возникло поэтому непроходимой преграды; они и впредь шли не раз вместе. Но они обманулись друг в друге и за свою ошибку взаимно друг друга винили. Союз между ними впредь стал браком по расчету, для которого не было извинения в идеализме; они могли вместе идти, но уже не веря друг другу. Так это случилось в 1917 году.
Но зато эти месяцы во много раз увеличили ров между властью и обществом в момент, который требовал их примирения. Общественность не хотела признать, что именно позиция, ею занятая, дала опору дерзаниям «революционеров», а в момент расправы развязала руки «реакции»; что при другом ее поведении открытого выступления революции могло и не быть, а если бы оно произошло, борьба с ним не перешла бы границ законной самозащиты. Если бы она это могла допустить, она вела бы себя по-иному. Но для этого опыта 1905 года ей было мало; даже и 1917 год раскрыл глаза далеко не всем. За все, что тогда совершалось, общественность винила только правительство. Для обвинений события давали ей материал. Борьбу с революционным насилием взяли в руки те, кто относился со злобой к самой конституции. Они внесли в борьбу ненужные эксцессы и чисто партийную мстительность. Действия власти напоминали в миниатюре большевиков. Тогда к этому еще не привыкли. Репрессии шли дальше необходимости; артиллерийский огонь по Пресне, где был разрушен целый квартал, предварял картину гражданской войны. Во время обстрела погибали невинные, перед которыми сама власть была виновата. На войне считают позором расстреливать пленных; у нас Семеновский полк после победы расстреливал в Коломне жителей по спискам охранного отделения. И только ли это? В Париже в 1918 году я видел француза Энглэза, у которого большевики расстреляли трех сыновей. Как французские подданные они получили разрешение вернуться во Францию; пошли провести последний вечер с друзьями; туда пришли со случайным обыском и всех троих расстреляли. Их отец мне это рассказывал, и я удивлялся, что после этого он к России относился с прежней любовью. Слушая его, я вспоминал случай с Григорьевым. Этого отца я тоже видал и удивлялся его незлобивости. У него был единственный сын. Во время восстания 1905 года он его из дому не выпускал. Но когда в центре города стрельба прекратилась, отец пошел пройтись вместе с сыном; из предосторожности на студенческую тужурку надели штатскую шубу. Ехал конный разъезд. Их обыскали. Оружия не было, но тужурка показалась подозрительной. Молодого Григорьева арестовали; отец проводил его до дверей Пресненской части. Он бросился хлопотать; никто не знал ничего. Наконец, отцу было позволено объехать мертвецкие; в одной из них он нашел труп расстрелянного сына. Никто не узнал никогда, кем и за что он был убит.
В Москве, где было восстание, жестокости были особенно резки. Но в меньшем размере они были повсюду. Везде власть мстила за недавнее унижение; добровольцы шли дальше ее и уличали власть за снисходительность. Всем усмирителям была обеспечена безнаказанность. Провинции, которые во время самой революции были менее агрессивны, чем столицы, резче последних реагировали на террор правительства. Семена, в них посеянные, дали более ранние всходы. Примирение власти и либерального общества, которое тогда было нужно, было надолго отсрочено.
Это было трагично. Но главный трагизм был все же не в этом. Он в том, что жестокое дело, которое с возмущающей беспощадностью сделала власть, спасло тогда Россию от большего зла — от революции. Революция, которой многие с восторгом ожидали, принесла бы с собой то, что Россия переживает теперь. Перед судом истории усмирители 1905 года окажутся более правы, чем те, кто из самых самоотверженных побуждений начал восстание, ему содействовал и радовался, что власть попала в тупик. Я нарочно беру это положение в заостренной, даже вызывающей форме. Пока мы не посмеем это признать, мы еще не можем объективно судить наше прошлое.
Пропасть между властью и русской общественностью увеличилась тогда не только со стороны обозленного общества. И власть потеряла веру в его государственный смысл. На почве этого недоверия создался избирательный закон 11 декабря [1905 года], который поставил ставку на здравый смысл русского «мужика», забыв, что сословный строй, под которым эти мужики до этих пор жили, отдавал его во власть демагогии[743]. Это была коренная ошибка правительства Витте, которую 3 июня 1907 года Столыпин вздумал исправить переворотом[744]. Но разочарование власти в общественности было, конечно, вызвано не одним ее поведением в дни восстания. «Усмирять» — не дело общественности, как война — не дело штатских людей. Общественность имела задачу помочь установить тот государственный строй, которого она сама же добивалась. Как отнеслась она к этой мирной, для нее подходящей задаче?
Глава XVII. Попытки власти договориться с общественностью
Дорога, по которой после 17 октября пошла наша общественность, стала ясна в первый же день. Я рассказывал, как на партийном заседании 17 октября мы узнали про манифест. Заседание было прервано; решили собраться в Художественном кружке на импровизированный праздник. Ввиду забастовки телефон не работал. Все по дороге в кружок оповещали знакомых. Я зашел к товарищу по адвокатуре, позднее — министру юстиции Временного правительства