Но земство не имело организации; его «представлял» только съезд. Попытки земских собраний поднять свой голос, протестовать против самозваного представительства, — мы это видели на примере Тульского земства и Киевской думы, — встречали негодование руководителей политической группы, в руках которых были и съезд, и либеральная пресса. В результате, конечно, усилился отход земской среды от тех политических руководителей, которые ее именем говорили. Эта среда по закону «отталкивания» пошла больше вправо, чем нужно, стала позднее сливаться с чистой реакцией. На ноябрьском съезде этого еще не было видно. На нем образовалась только «оппозиция», земское меньшинство, иногда встречаемое хохотом и оскорблениями, но которое спасало репутацию съезда. Идеология меньшинства не была чужда и отдельным представителям «руководящей политической группы». Так А. А. Свечин, будущий кадет, имел мужество отрицать Учредительное собрание, пока у нас еще есть законная власть. Он же говорил: «К Манифесту 17 октября есть два отношения: одни хотят идти дальше, другие находят, что уже зашли слишком далеко». Он предлагал съезду не делать ни того, ни другого, а стать на позицию самого манифеста[806]. Эта было как бы программой будущего «октябризма»[807]; а Свечин не только был, но [и] до конца оставался кадетом. Когда при помощи государственного переворота 3 июня [1907 года] октябристы стали большинством в Государственной думе, они показали свою оборотную сторону. Но тогда, на съезде, именно октябристское меньшинство защищало начала либерализма. Ноябрьский съезд, как 1-я Дума, был моральным его торжеством. За ним стояли тогда и государственный смысл, и гражданское мужество. Оно вело идейную борьбу за правое дело, и нападки, которые сыпались на него со стороны большинства, его не роняли. В речах меньшинства было тогда правильное понимание настоящего положения. Большинство этого им не прощало, приходило в то негодование, в которое приводит неприятная правда. Лидером этого меньшинства на съезде был А. И. Гучков. Это было лучшее время его деятельности; он тогда спасал авторитет земской среды. Еще после предыдущего сентябрьского съезда[808] ко мне приехал М. М. Ковалевский, давно не живший в России, но внимательно за нею следивший. Ковалевский был одним из людей, которым я в каждый свой приезд в Париж (а я в то время аккуратно ездил три раза в год) систематически рассказывал все, что у нас делалось и о чем по газетам они знать не могли. В сентябре Ковалевский высказывал опасение перед негосударственным настроением Земского съезда. Сам человек либеральный, европейского воспитания, поклонник демократии и самоуправления, Ковалевский не приходил в восторг перед непримиримостью наших политиков. «Я видел на съезде, — говорил он мне, — только одного государственного человека, это Гучков». В ноябре он смотрел еще более мрачно. Я его успокаивал: «Все можно исправить; первые шаги могут быть неудачны». Он качал головой: «Жизнь не дает переэкзаменовок; с вами и с вашими единомышленниками теперь покончено, и надолго. К вам больше обращаться не станут. Сейчас поневоле будут искать опоры в более правых кругах, людях типа В. Бобринского, вы же останетесь оппозицией. Это тоже нужно, но в условиях момента вы могли и должны были сделать гораздо больше и не сумели».
Эти предсказания оправдались. На руководителей земских съездов и вообще на земскую среду Витте больше ставки не ставил. Земский съезд показал, что от общественности ему ждать больше нечего, и он повернул резко направо. Съезд ему выбора не оставил. Витте должен был или идти с революцией, или опереться не на либеральное общество, которое его поддерживать не хотело, а на «реакцию». Он так и сделал. Он передал фактическую власть П. Н. Дурново. Но, как бы прощаясь с красивой мечтой, Витте послал И. И. Петрункевичу неожиданную для всех телеграмму. Она начиналась с того, что постановления съезда были бы иные, если бы съезд знал, что произошло в Севастополе (там был военный бунт)[809]. Тогда, по его словам, съезд понял бы необходимость поддержать власть в борьбе с революцией. Телеграмма кончалась словами: «Обращаюсь к Вам потому, что верю в Ваш патриотизм»[810]. Витте едва ли был прав. Севастопольский бунт ничего бы не переменил. Съезд по-прежнему стал бы уверять, что единственный выход покончить с этой анархией — это с ней не бороться. Севастопольский бунт его только бы укрепил на этой позиции. Но телеграмма Витте произвела впечатление. Помню разговоры о ней на частных совещаниях; на одном из них я случайно присутствовал. Одни увидели в телеграмме новое доказательство слабости власти, которую было необходимо против нее тотчас же использовать. Другие устыдились своей предвзятости и хотели возобновить переговоры с правительством. Большинство членов Бюро стало склоняться к мысли, что неполитично такую телеграмму оставить без ответа. Они инстинктивно почувствовали, что съезд зашел слишком далеко, и предлагали послать депутацию к Витте, чтобы на словах исправить то, что было слишком резко в принятых резолюциях. Милюков возражал. О телеграмме все знали. По газетной нескромности она была напечатана. Но о ней не говорили на съезде. Она была частной перепиской Витте с Петрункевичем. Милюков тактике молчания не последовал. Предложение Бюро о посылке депутации к Витте он публично объяснил «слухами о сношениях графа Витте с некоторыми членами съезда. Если бы, — говорил он, — Витте хотел снестись со съездом, то он бы прямо обратился к нему»[811]. Петрункевич должен был объяснить происхождение телеграммы, чтобы снять с себя подозрение в частных сношениях с Витте. Он признался, что получил телеграмму, «хотя в частных сношениях с Витте не был… Я уже обратился к графу Витте, — докладывал он, — с просьбой разрешить вопрос: частная ли это телеграмма ко мне или обращение к съезду?»[812] Вот чем съезд занимался тогда, когда определялась судьба конституционной России.
В одном был прав Милюков. Новая депутация была, конечно, излишняя. Снявши голову, по волосам плакать нечего. Никакие словесные ухищрения не могли изменить несомненного факта, что Земский съезд не хотел быть опорой новой власти, а продолжал быть для нее прежним врагом. Если бы депутация прибегла к смягчению своих резолюций, она бы уважение ни к себе, ни к съезду не увеличила. Скрывать правду было нельзя; Витте в Земском съезде не нашел той либеральной среды, которая могла бы поддержать его против революции и против реакции. В схватке между исторической властью и революцией съезд, в котором ошибочно видели тогда общее настроение земства, предпочел стоять в стороне. Без радости и энтузиазма, с горечью против самодовольной и слепой либеральной общественности Витте уступил Дурново. Разочарование в либерализме отразилось на дальнейшем его поведении. Следы этого разочарования будут неизгладимы в декабрьских, февральских и апрельских совещаниях по выработке конституционного строя и избирательного закона 11 декабря [1905 года][813].
Но депутация к Витте все же поехала; она состояла из Петрункевича, Муромцева и снова Кокошкина[814]. От них было приложено письмо к резолюциям съезда. Письмо было искусно составлено. Авторы заявляли, что съезд не ищет ничего для себя, но не может уступить ничего из выставленных им условий поддержки, иначе он потерял бы авторитет среди общества. Упомянув о том, что реакционные партии стали посылать депутации и к государю, и к Витте, съезд предостерегал от доверия к ним, от вовлечения ими монарха в партийную борьбу. Монарх, как национальный представитель страны, может иметь дело только со всем народом, голос которого выявляется в представительстве, по четыреххвостке[815]. Как литературный памятник письмо было прекрасно. Но ни эта литература, ни ссылка на широкое общество, на четыреххвостку, как истинную выразительницу воли народа, Витте не убеждали. С депутацией он не разговаривал; он вручил ей холодный ответ. Касаясь условий, поставленных съездом, он внушительно отвечал, что «правительство озабочено только тем, чтобы общественность отдавала себе отчет в тех последствиях, к которым приводит ее нежелание содействовать власти в осуществлении начал Манифеста и охраны порядка»[816].
Так окончился Земский съезд и вместе с тем политическая роль русского земства. Съезд нанес земству удар, от которого оно уже не оправилось. Блестящий, красноречивый, прославленный прессою съезд был настоящей политической катастрофой. Он показал весь свой талант, поскольку речь заходила об обличении власти или нашей старой политики. Но он не имел понятия о том, что ему надлежало делать, чтобы своей победой над самодержавием воспользоваться в интересах России, а не во славу одной революции. Никакое красноречие этого скрыть не могло. Съезд войну продолжал и подсказывал правительству Витте рецепты, которые могли только войну разжигать. Увлекаясь сам своим блеском, съезд забыл, что за ним стоит совершенно иное русское серое земство, а под ним — еще терпеливый, но недовольный и никому не доверяющий русский народ.
Политическое крушение земства особенных сожалений не вызвало. Для элементов более левых, демократической интеллигенции, земство вообще было «цензовым элементом». Оно было воинской частью, которая была уже использована для победы и которую теперь можно было убрать, чтобы она не мешала. Они не понимали тогда, что поняли только в 1917 году, т. е. слишком поздно, что и монарх, и земский авторитет были России одинаково нужны, чтобы в момент переустройства России предохранить ее от обвала. Ф. Ф. Кокошкин, торжествуя, рассказывал, что земство и не должно играть «политической» роли. Его роль окончена. На сцену должны выступить «партии». От них зависело будущее.