— Пока не знаю, — ответила она. — Я хорошо лажу с детьми; наверное, я могла бы работать в детском садике; если не получится, поищу что-нибудь еще.
Она положила ногу на ногу, и, когда из-под края симпатичной твидовой юбки показались узкие красивые колени, он спросил себя: неужели она специально переоделась в каком-нибудь мотеле, чтобы приехать домой такой нарядной?
— Дорогая, — сказал он, — надеюсь, ты понимаешь, что, если нужно, я буду рад помочь тебе чем только смогу, если ты…
— Нет-нет, папа, мне ничего не нужно. Нам вполне хватает того, что присылает Дэвид. Мы прекрасно устроимся.
Было так приятно, что она назвала его «папой», что он, не говоря ни слова, откинулся на спинку кресла и почти расслабился. Он так и не задал единственный вопрос, который крутился у него в голове: «А как Дэвид, Сьюзен? Как он все это принял?»
С Дэвидом Кларком ему довелось пообщаться всего несколько раз: на свадьбе и еще четыре или пять раз после этого, и каждый раз он удивлялся, что ему нравится этот человек. Однажды они, эксперимента ради, начали обсуждать политику, и дискуссия оборвалась, когда Дэвид заявил: «Что ж, доктор, либералы, похоже, навсегда разбили мне сердце», и Эдварда Эндрюса это замечание тронуло — своим юмором и содержащимся в нем самоуничижением, хоть он и не одобрял его применительно к реалиям современной политики. Он даже решил, что не имеет ничего против того, что Дэвид на двадцать лет старше Сьюзен и где-то далеко у него есть предыдущая семья, потому что это вроде бы значило, что больше он ошибаться не будет и полностью посвятит свои зрелые годы второй семье. Но самое важное, что отменяло все возможные сомнения, было в том, что этот застенчивый, обходительный и кажущийся порой смущенным человек ни в одной компании не мог оторвать глаз от Сьюзен. Разве было не очевидно, что он в нее влюблен? И разве не этого желаешь от зятя прежде всего? Конечно же именно этого. Безусловно, этого. И что же теперь? Что должен делать этот несчастный сукин сын с остатком своей жизни?
Сьюзен с матерью говорили о семейных делах. Трое младших дочерей уже покинули родительский дом, двое вышли замуж, были кое-какие новости и от старших девочек. Еще через некоторое время они, будто следуя какой-то необходимости, перешли к вопросам деторождения.
Агнес Эндрюс было уже почти шестьдесят; уже много лет она вынуждена была носить очки с такими толстыми стеклами, что увидеть выражение ее глаз было почти невозможно, приходилось полагаться на улыбку, выражение бровей или на терпеливый и беспристрастный вид ее губ. Ее муж должен был признать, что во всем остальном она тоже стремительно старела. Почти ничего не осталось от некогда блестящих волос — лишь то, что смог собрать по крохам и тщательно уложить парикмахер; тело ее местами обвисло, а местами раздалось. Ее внешность никого не могла обмануть; это была женщина, которую почти всю жизнь нетерпеливо и назойливо звали «мамой».
Давным-давно, в почти уже незапамятные времена, она была изящной, свеженькой и поразительно страстной медсестрой, и противиться чарам ее плоти он был совершенно не в силах. Была одна только мелочь — и он с легкостью не замечал ее с первой ночи вплоть до той, когда сделал ей предложение («Я люблю тебя, Агнесс; да, я люблю тебя, ты нужна мне. Ты нужна мне…»), — единственная касавшаяся его любви оговорка состояла в том, что некоторым людям (например, его матери) эта женитьба на девушке из рабочей семьи могла показаться странной.
— Легче всего мне далась Джуди, — говорила она. — Я даже ничего не почувствовала. Пришла в больницу, мне сделали наркоз, и когда я очнулась, все уже кончилось. Девочка родилась, меня до этого накачали обезболивающими, так что чувствовала я себя прекрасно, а тут еще кто-то дал мне тарелку рисовых хлопьев. Но с другими пришлось несладко — с тобой, например. С тобой роды были трудные. Но хуже всего было, мне кажется, с младшими, — наверное, потому что я уже старела…
Агнес редко пускалась в столь долгие разговоры — за целый день она могла не сказать ни слова, но эта тема стала у нее с некоторых пор излюбленной. Она сидела, подавшись вперед и опершись руками на колени, и раскачивала из стороны в сторону сплетенными в замок пальцами, подчеркивая отдельные мысли.
— Доктор Палмер, понимаешь ли, думал, что я без сознания, — они все так думали, — но анестезия не действовала. Я все чувствовала и слышала все, что они говорили. И вот я слышу, доктор Палмер говорит: «Следи за маткой: она тонкая, как бумага».
— Боже, — сказала Сьюзен. — И тебе было не страшно?
Агнес устало ухмыльнулась, и в ее очках мелькнули отблески заходящего солнца.
— Ну, — сказала она, — когда пройдешь через это столько раз, сколько я, о страхе думать, наверное, уже не приходится.
Кэндейс, которой дали стакан имбирного эля с плавающей в нем вишенкой, отошла и уставилась в огромные, выходящие на запад окна, как будто пытаясь оценить, сколько оставалось ехать до Калифорнии.
— Мама, — позвала она, обернувшись, — мы тут останемся на ночь, да?
— Нет, солнышко, — сказала ей Сьюзен. — Мы ненадолго, нам еще далеко ехать.
Вернувшись в кухню, Эдвард Эндрюс не пожалел силы, с грохотом открывая лоток со льдом: он надеялся унять закипавшее в нем бешенство, но это не помогло. Пришлось отвернуться и стоять в дурацкой позе трагического актера, сдавив лоб ладонью трясущейся руки.
Девочки. Неужели они так и будут сводить с ума до скончания века? Неужели улыбки, с которыми они тебя отвергают, будут вечно погружать тебя в отчаяние, а улыбки, которыми они тебя приветствуют, так и останутся всего лишь прелюдией к тому, чтобы еще хуже, еще больнее разбить тебе сердце? Неужели так и придется всю оставшуюся жизнь слушать, как одна хвастается, что у нее матка тоньше бумаги, а другая говорит, что ненадолго заехала? Боже мой, их и за всю жизнь не поймешь!
Через минуту-другую ему удалось изобразить на лице спокойствие. Он величественно прошествовал в гостиную с новым подносом в руках, твердо решив на оставшееся до расставания время приглушить и усмирить все внутри себя, чтобы ни одна из этих девочек, этих женщин, не смогла догадаться о его мучениях.
Через полчаса они стояли на дороге; уже смеркалось. Кэндейс сидела пристегнутая справа, а Сьюзен, с ключами в руках, обнималась с матерью. Потом она подошла, чтобы обнять отца, но объятия так и не получилось — больше было похоже на то, что приличествующим ситуации жестом она дает понять, что общение закончено.
— Осторожнее за рулем, дорогая, — проговорил он куда-то в благоухание ее мягких темных волос. — И слушай…
Она отстранилась от него с приятной, внимательной улыбкой, но он сглотнул то, что собрался уже было сказать или мечтал до нее донести, и вместо этого произнес:
— Не пропадай, ладно?
Путевка в жизнь{3}
Элизабет Хоган Бейкер, любившая сообщать всем и каждому, что ее родители были неграмотными ирландскими иммигрантами, все годы Депрессии писала документальные очерки для сети местных газет в округе Уэстчестер. Головной офис располагался в Нью-Рошели, но ей каждый день приходилось колесить по всему округу в проржавевшем громыхающем «форде» модели «А». Ездить она любила быстро и водила небрежно, то и дело щурясь от дыма, который шел от зажатой в уголке рта сигареты. Это была красивая женщина: светловолосая, крепкая, все еще молодая; смеялась в полный голос, когда что-то казалось ей абсурдным. При этом жить ей приходилось совсем не так, как она когда-то думала.
— Можешь себе представить? — вопрошала она, чаще всего ночью, изрядно выпив. — Надо было родиться в крестьянской семье, отучиться в колледже, устроиться кое-как в этой пригородной газетенке, потому что казалось, что на первые год-два и это сойдет, — и что теперь? Что? Ты можешь себе представить?
Никто не мог. Друзья — а у нее всегда были друзья, которые ею восхищались, — могли только согласиться, что ей откровенно не везет. Работа, которой она занималась, была ее недостойна, и жить она была вынуждена в удушающей атмосфере, не дававшей никакого выхода ее способностям.
В двадцатые годы Элизабет, тогда еще совсем молодая, полная грез журналистка нью-рошельской «Стэндард-Стар», оторвалась однажды от работы и увидела, что в редакцию привели нового молодого сотрудника — высокого застенчивого темноволосого человека по имени Хью Бейкер.
— Стоило ему войти, — любила она рассказывать позже, — как я тут же подумала: за этого человека я выйду замуж.
Долго ей ждать не пришлось. Уже через год они были женаты, а еще через два у них родилась дочь; вскоре после этого все начало разваливаться, а как именно — Элизабет рассказывать не любила. Хью Бейкер переехал в Нью-Йорк и в конечном итоге устроился писать очерки в одну из ежедневных вечерних газет; его часто хвалили за «легкость пера», как выражаются редакторы. Даже Элизабет никогда не умаляла достоинств его стиля: все эти годы она не уставала повторять, порой с горечью в голосе, что из всех знакомых только Хью Бейкер был способен по-настоящему ее рассмешить. Теперь ей уже исполнилось тридцать шесть, и по вечерам ей чаще всего ничего не оставалось делать, кроме как идти домой, в квартирку, расположенную на втором этаже дома в Ныо-Нью-Рошелии делать вид, что сидеть с ребенком доставляет ей огромное удовольствие.
Когда Элизабет вошла, на кухне возилась Эдна, тучная женщина средних лет, у которой комбинация всегда торчала из-под платья как минимум на дюйм, причем сразу со всех сторон.
— Все вроде бы в порядке, миссис Бейкер, — сказала Эдна. — Нэнси поужинала, и я как раз ставлю ужин в духовку на медленный огонь, чтобы вы поели, когда захотите. Я сделала запеканку, получилось очень вкусно.
— Хорошо, Эдна, вот и славно.
И Элизабет стала снимать свои изрядно поношенные шоферские кожаные перчатки. Сама того не сознавая, она всегда привносила в это занятие некоторую торжественность, с какой кавалерийский офицер, спешившись после тяжкой езды, снимает свои краги.