Влюбленные лжецы — страница 2 из 45

Когда мы с Эдит погнались за ним, он почти уже вышел со двора на улицу.

— Папа! Папа! Ты забыл марки!

Он остановился и обернулся, — и я заметил, что он плачет. Он пытался это скрыть: почти полностью спрятал лицо себе под мышку, делая вид, что роется во внутреннем кармане, — только разве так скроешь перекошенное от слез лицо?

— Вот они, ваши марки, — проговорил он и улыбнулся.

Менее убедительной улыбки я никогда не видел. Я был бы рад сказать, что мы постояли с ним еще, поговорили и снова обнялись, но нет — слишком уж мы смутились. Мы взяли марки и, не оглядываясь, побежали домой.

— Разве ты не рада, Хелен? — продолжала Слоан Кэбот. — Встретиться с ним, говорить — и все это перед толпой журналистов!

— Конечно рада, — ответила мама, — но главное — правильно снять мерку. Надеюсь, фотографов будет немного и мне не помешают.

Слоан Кэбот была на несколько лет моложе моей матери; поразительная ее красота соответствовала, насколько я понимаю, канонам царившего в тот период искусства ар-деко: прямая темная челка, большие глаза, крупный рот. Она тоже была в разводе, правда, ее муж исчез давным-давно и в разговорах обозначался исключительно как «этот урод» или «трусливый сукин сын». Ее единственного сына звали Джон, он был одних лет с Эдит и страшно нам нравился.

Женщины познакомились через несколько дней после нашего переезда сюда, и дружба утвердилась окончательно, когда мама разрешила проблему со школой для Джона. Наши знакомые из Гастингса-на-Гудзоне были не прочь сдать комнату — туда Джона и отправили. Там он ходил в школу, а домой приезжал только на выходные. Стоило это недешево, но Слоан удалось свести концы с концами, и благодарность ее не знала границ.

Слоан работала секретаршей где-то на Уолл-стрит. Она все время рассказывала, как ненавидит работу и своего начальника, однако у этой работы был несомненный плюс: начальник то и дело надолго уезжал, и в распоряжении Слоан оказывалась офисная печатная машинка, которой она и пользовалась, дабы осуществить главную цель своей жизни — она хотела писать сценарии для радио.

Однажды она призналась моей матери, что имя и фамилию она себе придумала: «Слоан» она выбрала потому, что в этом имени слышалось что-то мужское, с таким именем одинокой женщине проще найти себе место в мире, а «Кэбот» — потому, что несло в себе нотку аристократизма. В конце концов, что в этом такого?

— Это же чудесно, Хелен! — говорила она. — Если тебе сделают рекламу, если тему подхватят в газетах и в хрониках, ты войдешь в число самых интересных людей в Америке.

Когда мама вернулась домой после встречи с избранным президентом, в студии собралось пять или шесть человек.

— Дайте мне выпить, — попросила она с наигранной беспомощностью. — Тогда я вам все расскажу.

И потом, со стаканом в руке, по-детски выпучив глаза, она рассказала, как открылась дверь и два больших человека внесли его в комнату.

— Огромные парни, — подчеркивала она. — Молодые, сильные парни, они держали его под руки, и было видно, как им тяжело. Потом появилась нога, с этими жуткими металлическими скобами на ботинке, и только потом другая нога. Он сам весь вспотел и тяжело дышал, лицо все лоснилось, было какое-то искаженное, отвратительное.

Ее даже передернуло.

— Хелен, он же не виноват, что стал инвалидом, — смутился Говард Уитмен.

— Говард, — продолжала она нетерпеливо, — я всего лишь пытаюсь рассказать, как безобразно все это выглядело.

В этой фразе, казалось, был какой-то вес. Если она знала толк в красоте — в том, например, как мальчик садится на колени среди папоротников, чтобы поиграть на свирели Пана, — то ее, несомненно, следовало признать экспертом и по вопросам безобразного.

— В любом случае, — продолжала она, — они усадили его в кресло, он вытер платком почти весь пот с лица — задыхаться он так и не перестал — и через некоторое время завел разговор с другими присутствовавшими там мужчинами, из которого я толком ничего не поняла. И потом обратился наконец ко мне с этой своей улыбкой. Честно говоря, даже не знаю, как описать эту улыбку. В кинохрониках ее не разглядеть — нужно самому там быть. Глаза не меняются совершенно, но уголки рта начинают подниматься, как будто их тянет какой-то кукловод. Страшная улыбка. Видишь ее и думаешь: этот человек может оказаться злодеем. Но как бы то ни было, мы начали разговаривать, я обратилась прямо к нему. Я сказала: «Господин президент, я за вас не голосовала». Я сказала, что, как убежденная республиканка, я голосовала за президента Гувера. Он тогда спросил: «Зачем же вы тогда пришли?» — или что-то в этом роде, а я ответила: «Потому что у вас очень интересная голова». И он опять улыбнулся этой своей улыбкой и спросил, что же в ней такого интересного, а я ответила, что мне нравятся шишки.

Ей, наверное, казалось, что все находившиеся в комнате журналисты уже записывают этот разговор у себя в блокнотах, а фотографы готовят вспышки; в завтрашних газетах мы прочитаем:

Молодая скульпторша издевается над ФДР:

У него на голове «шишки»

Под конец предварительной беседы она перешла к делу: нужно было измерить отдельные части президентской головы с помощью кронциркулей. Я знал этот процесс изнутри: пока я служил моделью для ее сказочных лесных мальчуганов, холодные дрожащие кончики этого измазанного в глине циркуля успели избороздить и защекотать меня с ног до головы.

Однако пока она снимала и записывала размеры, не сработало ни единой вспышки, не прозвучало ни одного вопроса. Поблагодарив избранного президента в нескольких нескладных фразах и попрощавшись, она снова очутилась в коридоре среди отчаявшихся проникнуть вовнутрь. Она, конечно же, была страшно разочарована и, думаю, пыталась загладить произошедшее, воображая, с каким блеском она будет нам все это рассказывать, когда придет домой.

— Хелен, — поинтересовался Говард Уитмен, когда почти все гости разошлись, — зачем ты рассказала, что не голосовала за него?

— Ну, потому что это правда. Я добропорядочная республиканка, ты же знаешь.

Она была дочерью лавочника из маленького городка в Огайо; вероятно, она с детства привыкла воспринимать словосочетание «добропорядочный республиканец» как знак респектабельности и чистого белья. Быть может, требования, которые она предъявляла к респектабельности, стали со временем не такими строгими, и даже чистота белья, возможно, совсем ее не волновала, но «добропорядочные республиканцы» по-прежнему оставались притягательными. Республиканские пристрастия могли пригодиться при встречах с будущими покупателями ее садовых скульптур — с людьми, которые негромко и обходительно пригласят ее в свою жизнь и которые почти наверняка тоже окажутся республиканцами.

Когда ее приятели спорили о коммунизме, она часто кричала поверх стоявшего в комнате гомона: «Я верю в аристократию!» — но гости редко удостаивали ее вниманием. Относились они к ней довольно хорошо: на вечеринках у нее всегда было много выпивки, да и в роли хозяйки она смотрелась мило — хотя бы в силу трогательного стремления угодить каждому; но как только речь заходила о политике, она превращалась в визгливого и назойливого ребенка. Она верила в аристократию.

В Бога она тоже верила — как минимум верила в службы, проводившиеся в епископальной церкви Святого Луки, куда она ходила раз или два в год. А еще она верила в Эрика Николсона, красивого англичанина средних лет: он был ее любовником. Он был как-то связан с американским представительством британской сети литейных мастерских; его компания занималась отливкой разных декоративных элементов в бронзе и свинце. Купола колледжей и старших школ по всему Восточному побережью, створчатые окна для домов в тюдоровском стиле в таких местах, как Скарсдейл и Бронксвилл, — такими примерно вещами занималась фирма Эрика Николсона. О своем бизнесе он всегда отзывался весьма критично, однако румяный и светящийся вид его подсказывал, что дела шли прекрасно. Мама познакомилась с ним годом раньше, когда искала, кто бы мог отлить в бронзе одну из ее садовых фигур, чтобы «поставить на комиссию» в одной из галерей садовой скульптуры (фигуру эту так и не купили). Эрик Николсон убедил ее, что свинец смотрится ничуть не хуже бронзы, зато обойдется гораздо дешевле; потом он пригласил ее пообедать — тот вечер и переменил наши жизни.

Мистер Николсон редко с нами разговаривал; думаю даже, что мы с сестрой его боялись, — но он заваливал нас подарками. Сначала он дарил в основном книги: собрание рисунков из «Панча», подборку романов Диккенса, книгу «Англия во времена Тюдоров» — там были цветные вклейки, покрытые папиросной бумагой, которые особенно нравились Эдит. А летом 1933 года, когда папа устроил нам с мамой двухнедельные каникулы на берегу небольшого озера в Нью-Джерси, из мистера Николсона, как из рога изобилия, полились подарки спортивного свойства. Он подарил Эдит стальную удочку с такой хитроумной катушкой, что мы никогда не разобрались бы с ней, даже если бы умели ловить рыбу; подарил плетеную корзину, чтобы носить рыбу, которую никто никогда не поймает, и охотничий нож в ножнах — его нужно было носить на талии. Мне он купил короткий топорик — обух у него вставлялся в кожаную кобуру, а та крепилась к ремню (вероятно, этим орудием я должен был рубить дрова для костра, на котором будет вариться рыба), а также громоздкий сачок — к нему был приделан резиновый ремень, чтобы удобнее было нести сачок на плече, если вдруг Эдит попросит меня забрести в воду и подхватить какую-нибудь особенно своенравную рыбку. Заняться в этой деревеньке было нечем, оставалось только гулять или, как говорила мама, «отправляться в походы»; и каждый раз мы выходили при полных регалиях и, пробираясь под палящим солнцем сквозь гудящие от насекомых заросли, тащили на себе все это бессмысленное снаряжение.

Тем же летом мистер Николсон подарил мне трехгодичную подписку на журнал «На реке и в поле», и этот непостижимый журнал был, наверное, самым бессмысленным из всех его подарков, потому что его все присылали и присылали, хотя жизнь наша успела за это время полностью измениться: из Нью-Йорка мы переехали в Скарсдейл, где мистеру Николсону удалось по дешевке снять для нас дом; в этом доме он маму и бросил (без всякого предупреждения), а сам вернулся в Англию, к жене, с которой он на самом деле так и не развелся.