Но все это случилось позже; а я вернусь ко времени между избранием и инаугурацией Рузвельта, голова которого постепенно обретала форму у мамы на лепном станке.
Сначала она думала сделать ее в натуральную величину или даже крупнее, но мистер Николсон уговорил ее уменьшить скульптуру, чтобы сэкономить на отливке, — в итоге голова получилась всего-то сантиметров пятнадцать-двадцать высотой. Потом он убедил ее, уже второй раз за время их знакомства, что свинец будет смотреться ничуть не хуже бронзы.
Мама всегда говорила, что мы с Эдит ей нисколько не мешаем и поэтому можем приходить и смотреть, как она работает, но мы особо не стремились; теперь же наблюдать за ее работой стало немного интереснее, потому что она просматривала кучу вырезанных из газет фотографий Рузвельта, пытаясь найти нужный ракурс щеки или брови.
Но большую часть дня занимала школа. И если Джон Кэбот ходил в школу в Гастингсе-на-Гудзоне, по которой так тосковала Эдит, то у нас был вариант, который даже она считала немногим хуже: мы учились прямо у себя в спальне.
Годом раньше мать записала нас в бесплатную школу неподалеку от дома, но, когда мы принесли оттуда вшей, она начала сожалеть о своем решении. Чаша маминого терпения переполнилась, когда Эдит однажды обвинили в том, что она стащила пальто у какого-то мальчишки. Мама забрала нас обоих из школы, невзирая на протесты надзирателя, и попросила у отца денег, чтобы отдать нас в частную школу. Отец денег не дал. Он и так платит за дом и за прочие ее расходы гораздо больше, чем должен по бракоразводному соглашению, он сам весь в долгах, должна же она понимать, что надо радоваться уже тому, что у него вообще есть работа. Когда она наконец приучится хоть к какой-то умеренности?
Выход из тупика нашел Говард Уитмен. Он знал недорогую, официально зарегистрированную школу по переписке. Она называлась «Школа Калверт» и предназначалась в основном для детей-инвалидов. Из школы каждую неделю присылают все необходимые книги, материалы и учебные планы, — нужно только найти учителя, который бы приходил к нам домой и руководил занятиями. А для такой работы идеально годится, например, Барт Кампен.
— Тощий такой? — спросила мама. — Еврейский мальчик из Голландии, или откуда он там?
— Хелен, у него очень хорошее образование, — сказал Говард. — По-английски он говорит свободно, работать будет добросовестно. Кроме того, ему очень нужны деньги.
Мы пришли в восторг, узнав, что нашим наставником будет Барт Кампен. Среди взрослых во дворе мы больше всего ценили самого Говарда, а вторым после него был, пожалуй, Барт. Лет ему было двадцать восемь или около того, то есть он был молод, — потому что, когда дети начинали его дразнить, у него все еще краснели уши; это обнаружилось, когда мы с Эдит пару раз подшутили над тем, что у него носки разные. Он был высокий, очень худой и всегда выглядел встревоженным — кроме тех случаев, когда покой и уют заставляли его улыбнуться. Он был скрипач, еврей из Голландии, эмигрировавший год назад в надежде, что сначала найдет работу в каком-нибудь симфоническом оркестре, а потом сделает концертную карьеру. Но в симфонические оркестры его не брали, оркестры поменьше тоже отказывались от его услуг, и Барт давно сидел без работы. Он жил один в комнате на Седьмой авеню, неподалеку от нашего двора; люди, которым он нравился, все время беспокоились, что ему нечего есть. У него было два костюма, и оба, видимо, были сшиты по голландской моде того времени: приталенные, с твердыми, сильно утолщенными плечами; наверное, на человеке поупитаннее они смотрелись бы лучше. Когда он закатывал манжеты, из-под рубашки показывались волосатые запястья и предплечья — куда более хрупкие, чем можно было себе представить, однако по красивым, длинным и довольно сильным пальцам можно было понять, что скрипкой он владел в совершенстве.
— В этом я полностью на вас полагаюсь, Барт, — сказала мама, когда он спросил, нет ли у нее особых пожеланий касательно нашей учебы. — Я знаю, что ваше влияние на них будет чудодейственным.
У окна в нашей спальне поставили небольшой столик и три стула. Барт садился посередине, чтобы не обойти вниманием ни меня, ни Эдит. Письма от школы «Калверт» приходили раз в неделю в больших опрятных коричневых конвертах, и когда Барт вытряхивал на стол их загадочное содержимое, нам казалось, что мы готовимся к новой увлекательной игре.
В тот год Эдит была в пятом классе (на ее стороне стола шел разговор о таких непостижимых вещах, как английский, история и обществознание), а я был в первом. И каждое утро просил Барта о помощи, блуждая на первых подступах к образованию. А он каждый раз утешал меня:
— Не торопись, Билли. Здесь нужно терпение. Когда научишься, сам увидишь, что все очень просто. Только тогда можно двигаться дальше.
Каждое утро в одиннадцать мы устраивали переменку. Спустившись вниз и выбежав из дома, мы устремлялись в ту часть двора, где росла трава. Барт аккуратно сворачивал пальто, откладывал его в сторону и спускал закатанные рукава рубашки, всем своим видом показывая, что готов «прокатить нас на самолете», как мы выражались. Он брал нас по очереди: одной рукой за запястье, другой — за лодыжку, кругами поднимал в воздух, а потом крутил, крутил, крутил вокруг себя, пока двор, дома, город и весь мир не сливались воедино в дурманящей дымке полета.
Налетавшись, мы устремлялись вниз по ступенькам в студию, где нас обыкновенно ждал приготовленный мамой поднос с тремя высокими стаканами холодного овалтина[3]. Иногда к молоку прилагались печенья, иногда — нет. Как-то раз я услышал, как мама говорила Слоан Кэбот, что с утра Барт ничего, кроме этого овалтина, наверное, и не ест. Думаю, так оно и было, — если судить хотя бы по тому, как тряслась у него рука, когда он тянулся за своим стаканом. Время от времени мама забывала приготовить нам этот поднос, и тогда мы толкались на кухне, самостоятельно наполняя стаканы; с тех пор я всегда вспоминаю те времена, стоит мне увидеть банку овалтина на магазинной полке. Потом мы возвращались наверх, в школу. В тот год — уговаривая, подгоняя и призывая к терпению — Барт Кампен научил меня читать.
Теперь мне было чем похвастаться. Я снимал с маминых полок какую-нибудь книгу (большинство из которых были подарками мистера Николсона) и старался произвести на нее впечатление, зачитывая вслух отдельные, нещадно исковерканные, предложения.
— Очень хорошо, милый, — откликалась мама. — Я вижу, ты и впрямь научился читать.
Вскоре на каждой страничке калвертовской «Книга для чтения» за первый класс красовалась желто-белая марка с надписью «Больше света» в качестве подтверждения, что я эту страницу освоил. Учебник по арифметике тоже заполнялся марками, только чуть медленнее. Еще марки приклеивались на стену около моего рабочего места за школьным столом; я тянулся из всех сил, надстраивая гордую желто-белую колонку, на которой красовались размазанные отпечатки моего большого пальца.
— Не клеил бы ты их на стены, — сказана Эдит.
— Почему?
— Потому что их потом не отдерешь.
— А кто их будет отдирать?
Эта наша комнатушка, служившая сразу и спальней, и классной комнатой, сохранилась в моей памяти куда лучше, чем прочие помещения в доме. Маме наверняка говорили, что в нашем возрасте мальчику и девочке лучше бы жить в разных комнатах, но сам я стал задумываться об этом гораздо позже. Наши кроватки стояли у стены ногами друг к другу, оставляя с другого бока лишь узкий проход к школьному столу, и по вечерам, когда мы лежали в кроватках, пытаясь заснуть, мы подолгу разговаривали. Больше всего мне запомнилось, как Эдит рассказывала о шуме города.
— Это не просто шум, — объясняла она, — вроде сирены или хлопнувшей двери, не смех и разговоры на улице — это все мелочи. Я имею в виду другое. Понимаешь, в Нью-Йорке живут миллионы людей — больше, чем ты можешь себе представить, — и все они производят какие-то звуки: разговаривают, слушают радио, закрывают двери, стучат вилками о тарелки, когда обедают, скидывают на пол ботинки, когда ложатся спать, и этих звуков так много, что вместе они образуют такой особый гул. Только он такой слабый — совсем, совсем слабый, что услышать его можно, только если долго вслушиваться.
— А ты его слышишь? — спросил я.
— Иногда. Я вслушиваюсь каждый вечер, но слышу только иногда. Чаще я просто засыпаю. Давай сейчас замолчим и послушаем. Попробуй, Билли, может быть, ты тоже услышишь.
Я очень старался: я закрывал глаза в надежде, что это поможет, открывал рот, чтобы приглушить звук собственного дыхания, но в конце концов должен был признаться, что у меня ничего не получилось.
— А ты? — спросил я.
— А я слышала, — ответила Эдит. — Всего несколько секунд, но слышала. Ты тоже услышишь, если будешь стараться. Оно того стоит: в этом гуле слышен весь Нью-Йорк целиком.
Самым важным моментом на неделе был для нас вечер пятницы, когда Джон Кэбот возвращался домой из Гастингса. От него веяло здоровьем и нормальностью: он привносил глоток свежего пригородного воздуха в наше богемное существование. Во время его приездов даже квартирка его матери превращалась в завидное место отдыха от кипения жизни. Он выписывал сразу «Мальчишескую жизнь» и «Дорогу ребятам», и я считал, что эти журналы классно иметь дома, хотя бы ради картинок. Одевался Джон в той же героической манере, что и представленные в этих журналах мальчишки: вельветовые бриджи с полосатыми гольфами, туго обтягивавшими его мускулистые икры. Он много толковал о школьной футбольной команде, в которой собирался выступать, когда подрастет, и о друзьях из Гастингса, имена и повадки которых мы постепенно изучили так хорошо, как будто они были и наши друзья тоже. Он учил нас выражаться бодрее, по-новому, — например, спрашивать «А разница?» вместо «Какая разница?». А в изобретательности по части новых способов времяпрепровождения у нас во дворе он превосходил даже Эдит.
В те времена золотые рыбки продавались в «Вулворте» по десять или пятнадцать центов за штуку; однажды мы купили трех и запустили в наш фонтан. Мы насыпали в воду гранулированного корма из того же «Вулворта» — явно больше, чем нужно, — и дали рыбкам имена в честь нас самих: Джон, Эдит и Билли. Неделю или две после этого мы с Эдит каждое утро, еще до того, как Барт приходил нас учить, бежали к фонтану убедиться, что наши рыбки живы, что им достаточно корма, — и просто на них посмотреть.