Влюбленные лжецы — страница 31 из 45

Той зимой я свалился с воспалением легких и попал в больницу, что могло показаться всего-навсего продолжением ставшей привычной для нас полосы невезения. Когда я уже шел на поправку, случилось так, что во время послеобеденного часа, отведенного для посещения больных, мать и Эйлин, до того искусно избегавшие друг друга, оказались в одном лифте, а потом вместе вошли в мою палату. Они сели по разные стороны высокой железной койки, на которой лежал я, и, то и дело запинаясь, повели разговор, перебрасываясь через меня фразами, так что мне все время приходилось поворачивать голову то в одну, то в другую сторону, чтобы видеть их такие разные лица, одно старое, другое молодое, и при этом стараясь придать своему лицу выражение, наиболее подходящее для каждой из них.

Затем Эйлин, задрав на мне подол больничной сорочки, начала массировать мне бок в районе грудной клетки.

— Ну разве он не замечательного цвета? — спросила она с фальшиво-радостным волнением в голосе.

— Ну да, мне тоже так всегда казалось, — тихо проговорила мать.

— А знаете, что все-таки лучше всего? — продолжила Эйлин. — Это то, что он везде одного и того же цвета.

Эта фраза могла бы показаться забавной, если б мама не предпочла выслушать ее молча. Слегка прикрыв веки и приподняв подбородок, она напоминала величественную вдову, которая вынуждена иметь дело с дерзкой буфетчицей. И Эйлин ничего не оставалось делать, как, убрав руку, положить ее себе на колени и опустить взгляд.

Через несколько дней меня выписали, но перед этим доктор с кротким видом честного человека прочел мне лекцию о благотворном воздействии на организм правильного питания и режима.

— У вас недостаточный вес, — пояснил он, словно я сам этого не знал и как будто не я всю жизнь стеснялся своей худобы. — И поскольку случаи легочных недомоганий уже имели у вас место, вам следует остерегаться туберкулеза, кстати, еще и потому, что по вашей физической конституции у вас есть предрасположенность к нему.

Добираясь домой на метро, с коричневым бумажным пакетом в руках, в котором лежали мои туалетные принадлежности, я понятия не имел, что мне со всем этим делать и как себя вести, но знал, что это не срочно. Теперь же меня ждали другие неприятности, и одному только Богу известно, как долго они продлятся.

Самое худшее, чего я больше всего боялся, случилось через месяц или два, одним теплым вечером, когда мы с Эйлин сидели у нее в комнате и она заявила, что хочет разорвать наши отношения. Мы с ней «женихались» — ее слово — уже целый год, но никакой перспективы она не видела. Ей «все еще интересны другие мужчины», а когда я спросил, какие именно, Эйлин отвернулась и так загадочно ответила на мой вопрос, что я сразу понял: увы, верх в этом нашем споре мне не одержать.

Я знал, что у меня есть веский аргумент: нет у нее никаких других мужчин. Однако и здесь она не полезла за словом в карман. Видите ли, ей нужна свобода, и пусть она останется одна и будет ждать у телефона, когда кто-нибудь позвонит ей и пригласит туда, где найдутся другие мужчины. И тогда она сделает свой выбор. Возможно, он окажется старше меня, будет лучше выглядеть и лучше одеваться, у него будут кое-какие сбережения в банке и представление, как жить дальше, но главное — у него не будет на руках матери.

Так что с этим было покончено, и немного позже, когда до меня дошел трагизм ситуации, мне пришло в голову, что я, наверно, умру. Я еще не достиг возраста Джона Китса[16], одного парня тоже с недостаточным питанием и видами на туберкулез, но в ту пору я еще не сделал серьезной заявки на гениальность, а потому моя смерть могла впечатлить разве что своей незаметностью — так сказать, некий юноша, угасший до срока, никому не известный солдат, не оплаканный ни единой душой, за исключением, возможно, лишь одной девушки.

Но в «Юнайтед пресс» от меня по-прежнему ожидали, что каждые восемь рабочих часов я стану выдавать на-гора новую статью, а затем буду добираться на метро домой и на улице стану обращать внимание, куда иду, а потому вскоре обнаружилась необходимость оставаться в живых, дабы проделывать все эти вещи.

Однажды вечером я вернулся домой и заметил, что матери так и хочется поделиться со мной какою-то радостью. При виде ее счастливого лица меня посетила безрассудная надежда, что, может, у нас действительно хорошие новости и она сумела найти какую-нибудь подходящую работу, но вскоре понял, что ошибся.

По ее словам, в ее клубе «Кисть и перо» затевался вечерний концерт с последующим праздничным приемом. Ожидалось присутствие всех секций, причем каждой следовало представить свой номер: смешную песенку, к примеру, либо пародию или скетч. И ей предложили выступить от лица скульпторов.

В это время по радио передавали какую-то заводную рекламку, эдакий пустячок, — девушка с латиноамериканским акцентом пела в микрофон под зажигательный южный ритм:

Зовусь я Чикита Банана, и я пришла вам сказать —

Бананы в известном смысле тоже должны созревать…

И вот как выглядела пародия на нее, которую сочинила моя мама, к удовольствию дам из клуба «Кисть и перо», и которую она исполнила передо мной, в нашем домишке, сверкая глазами и слегка подпрыгивая на скрипучих половицах:

О, мы скульпторы все, и мы пришли вам сказать,

Что нас все в известном смысле тоже должны уважать…

Ей исполнилось пятьдесят семь лет. Мне часто приходило в голову, что она чокнутая, — сколько я себя помню, всегда находились люди, которые утверждали, что она тронулась, — однако, наверное, именно в этот вечер или вскоре после него я решил, что с меня довольно.

Я взял в банке кредит на три сотни долларов, вручил их матери, крикнув, что сам его погашу, и как следует растолковал ей, что теперь она живет сама по себе.

Затем я поспешил к Эйлин — так торопливо, словно боялся, что «другие мужчины» доберутся до нее раньше меня, — и спросил, согласна ли она немедленно выйти за меня, и та ответила «да».

— Забавно как-то у нас получилось, — однажды сказала она. — Мы совсем разные, ведь у нас нет даже общих интересов или чего-то в этом роде, но, несомненно, между нами существует… ну, какое-то химическое сродство, что ли.

— Да уж…

И вот, похоже, лишь на одном только химическом сродстве мы продержались в ее не ахти какой квартирке целое лето 1948 года.

Бывали случаи, когда мать звонила и смиренно и кротко просила срочно одолжить ей то двадцатку, то десятку, то пятерку. В конце концов мы с Эйлин начали бояться подходить к телефону. Однако через какое-то время она стала зарабатывать почти достаточно, чтобы самой оплачивать большую часть расходов. Она ваяла головы для манекенов, которые устанавливались в магазинах одежды. Работала она дома, в качестве свободного художника, — по крайней мере ей хотя бы не надо было трудиться на фабрике. Однако мать дала мне понять, что в будущем ей может подвернуться и кое-что получше: Национальная ассоциация женщин-художников якобы подыскивает сотрудника, который занимался бы административной работой и связями с общественностью. Ну разве это не замечательное место? Там даже не требуется, чтоб претендент умел печатать на пишущей машинке, что воистину можно рассматривать как небесное благословение. Но главное препятствие заключается в том, что сначала скорее всего ей предложат поработать волонтером и лишь затем положат оклад. А если ей несколько месяцев придется бесплатно трудиться полный рабочий день, то когда же ей делать головы для манекенов?

Да уж…

Той же осенью меня вышибли из «Юнайтед пресс» — за общую, как мне думается, некомпетентность. Хотя именно эти слова в коротенькой сердечной речи, с которой ко мне обратились по случаю моего увольнения, и не прозвучали. Так что следующие несколько недель мне пришлось побегать в поисках работы, и я нашел ее в одной профсоюзной газете. А следующей весной меня взяли в «Ремингтон Рэнд», и с той поры начался отсчет времени, посвященного праздной болтовне с Дэном Розенталем в нашей спартанской застекленной каморке.


Беседуя с ним, я научился придерживать язык, и мы прекрасно ладили. Для меня было чрезвычайно важно завоевать его расположение, а потом поддерживать его хорошее мнение обо мне.

Ему нравилось рассказывать о своей семье, и большую часть времени он говорил именно о ней. Он поведал мне, что его отец работает закройщиком мужской одежды на швейной фабрике и «достиг очень многого по части самообразования», но потом добавил:

— Вот черт! Ну почему, когда так говоришь о нем, всякий раз кажется, будто роняешь его достоинство. Ты, наверное, представил себе смешного мужичка, который весь день горбатится у станка, а потом весь вечер разглагольствует о Кьеркегоре. Но я это как раз и не имею в виду. Понимаешь? Когда тебе кто-то близок и ты любишь этого человека, ты только выставишь себя чертовым дураком, если попытаешься это объяснить посторонним. То же самое и с моей матерью.

Еще он ужасно гордился своим братом Филом, который тогда учился в одной из немногих городских средних школ для одаренных учеников.

— Это я его заказал, — как-то раз похвастался он. — Когда мне было семь лет, сказал родителям, что хочу братика и не потерплю никаких возражений с их стороны. Так что выбора у них не было. И они пошли мне навстречу. Все шло чудесно, загвоздка оказалась только в том, что тогда я еще не понимал: пройдут годы, прежде чем с ним можно будет играть, или разговаривать, или учить его чему-нибудь, ну или вообще чем-то заниматься с ним вместе, и смириться с этим было нелегко. Но с тех пор как ему стукнуло шесть, я больше не жалуюсь. У нас в доме появилось пианино, и через пару месяцев уже вовсю звучала классическая музыка в исполнении Фила. Я не шучу. Когда ему настала пора идти в среднюю школу, у него был выбор из числа самых лучших учебных заведений в городе. Он все еще стесняется в обществе девочек, и, похоже, это смущает его, но вот девчонки-то с ним уж точно не робеют. Чертов телефон трезвонит каждый вечер. Ох уж эти девчонки! Звонят, чтобы с ним просто чуток пообщаться. Ах, черт бы его побрал, этот сукин сын заполучил в жизни все.