Влюбленный пленник — страница 33 из 90

Набила, Ширан, Альфредо, два других фидаина и я, мы мгновенно поняли: раздавать груз придется нам самим, иначе мы так и уедем обратно с полным грузовиком. Шестнадцать старцев удалились, не протестуя и не улыбаясь. Мы осмотрелись: в лагере стояло не двадцать три, а восемьдесят семь палаток. Каждая представляла собой кусок полотна на ветке, в них жила одна женщина или один ребенок, в самой населенной обитали трое: девушка, девочка и мальчик, все в соплях. Поскольку мы пообещали по восемь одеял на каждую палатку, пришлось привезти еще четыреста, мы сговорились на этой цифре. Вечером следующего дня у ворот сектора Газа женщины перепродавали или обменивали на консервы около четырех сотен одеял.

– В их положении я бы делал то же самое, – признался мне Альфред.

– Я тоже, – сказала Набила.

– И я, – сказал я.

Но перепродавая их нам же, они все-таки переходят границы, – подумали мы трое.


Это происходило зимой 1970–1971. Когда я появлялся на базе Аджлуна, с каждым разом все более худой, более бледный под слоем загара, с длинными волосами, где уже виднелись отдельные седые пряди, доктор Махджуб, улыбаясь, приветствовал меня, сам он, страдая от серьезного заболевания позвоночника, ходил сгорбленный и выглядел заметно постаревшим. В декабре он говорил мне:

– Хоть бы нам удалось пережить зиму!

А в январе:

– Тяжело переносить холод. Особенно ветер и снег. Когда плохая погода закончится, всё будет хорошо.

В феврале он уверял меня:

– Пусть постараются и пришлют еще продовольствия в Амман. Нам скоро будет не хватать. Посмотрите на фидаинов, они слабеют. Многие кашляют. Очень жаль. Когда появится солнце, всё будет гораздо лучше.

Доктор Махджуб не видел, какими здоровыми выглядели солдаты-иорданцы: в казармах хорошо топили, их кормили бараниной и курятиной. В марте случился еще один приступ откровенности:

– Жан, вот и солнце. Еще один холодный месяц и все будет прекрасно. Я надеюсь. Потому что у нас уже почти не осталось лекарств.

Махджуб знал, что произошло в Зарка. В нескольких километрах отсюда был построен госпиталь на средства Ирака. Международный Красный Крест, врач и медсестры, лечившие фидаинов, через несколько дней должны были его покинуть: госпиталь переходил в собственность иорданского правительства. Думаю, авторство этой идеи и ее исполнение принадлежало Альфредо, во всяком случае, сказал мне об этом именно он:

– Поедешь с нами, хорошо? Посмотрим, что происходит в иракском госпитале. Там будет Набила. Грузовик поведет Феррадж. С ним будет один его приятель.

Немного об Альфредо. Выросший на Кубе, где изучал медицину, преданный делу палестинцев, он, разумеется, говорил по-испански, по-английски и по-французски. Вроде бы кубинец, но мне рассказывали, что он родился в Испании, его мать – кастильская графиня. О политике Кастро он отзывался очень критично.

Альфредо питал недоверие к Красном Кресту, который во время битвы при Аммане отказался помогать палестинскому Красному Полумесяцу. Кубинец и врач, Альфредо ругал западную медицину. Выросший на Кубе, работавший врачом в Гаване, он иногда спрашивал в шутку:

– Палестина или Катманду, я еще не решил. А ты что думаешь?

Вооруженный часовой пропустил нас на территорию иракского госпиталя. В холле один на другом громоздились заколоченные ящики с этикетками. Ящики с медикаментами, хирургическими инструментами, присланными из Китая или Тайваня и разных европейских стран. Но кроме часового, который, к слову сказать, курил на посту, ни одной живой души. На втором этаже тоже никого. Мы все, Набила, Альфред, Феррадж и я направились на террасу. Лежащий на груде полотенец светловолосый молодой человек, совершенно голый, ласкал такую же голую блондинку, на фонографе рядом с ними вертелась пластинка, которую ни тот, ни другая не слушали. Наше вторжение прервало их ласки. Феррай и фидаин тут же вышли.

Шведский доктор и голландская медсестра стали одеваться. Альфредо сказал мне:

– Обругай их как следует по-французски, Набила переведет на английский. Только подольше ругай, а я пока пройдусь, посмотрю раненых.

Хотя палестинская врач Набила Нашашиби была возмущена, она, как и я, с трудом сдерживалась, чтобы не расхохотаться, впрочем, возмущение, которое мы с ней разыграли, произвело на парочку впечатление.

«На втором этаже два десятка раненых, и никто ими не занимается», – вернувшись, сообщил нам Альфредо. Он тоже принялся укорять явно напуганных шведского врача и медсестру. Затем обратился ко мне по-французски:

– Давай еще немного.

Набила перевела вконец сконфуженному врачу мои не вполне искренние упреки. Вернулся Альфредо:

– Оставь их. Пойдем.

Два часа спустя медсестры палестинского госпиталя делили между собой медикаменты и хирургические инструменты из ящиков, которые Феррадж и его приятель-фидаин успели погрузить на наш грузовик, пока мы отчитывали шведа и голландку.

На следующий день по причинам, не имеющим отношения к этому воровству, нас, одного итальянского доктора, Набилу, Альфредо и меня, вооруженные иорданцы задержали возле Аммана, привезли в полицию и отправили в тюрьму. Но довольно быстро отпустили. Абу Омар, которому сообщили об этом задержании, потребовал, чтобы я с фидаинами отправился на берег Иордана и там оставался под их присмотром. Вход в Амман мне был запрещен. Он боялся моего ареста. В Аджлуне я вновь встретил лейтенанта Мубарака, суданского офицера.


На мгновение привиделась надвинутая на один глаз шляпа-канотье а-ля Морис Шевалье. Этот просторечный выговор парижских предместий уже много лет не услышишь ни в Бельвиле, ни в Менильмонтане, ни в Пантене. Когда-то это были названия оборонительных сооружений, теперь же это периферийные зоны, и говорят там на французском языке, таком же грамматически правильном и чистом, как по радио или на телевидении, уж конечно без парижского акцента, например, без этого жирного раскатистого «р», которое словно колотится о стенки горла, напоминая испанскую хоту, так что обычное «моросит» произносится почти как «моррррросит»; в 1943 я слышал, как какой-то штукатур в сдвинутой на затылок фуражке исправлял полицейского, похоже, уроженца Пуатье:

– Кажется, моросит, – громко произнес коп.

– Ты говоришь неправильно. Надо: морррросит.

До сих пор некоторые слова из моей юности используются в грубой поэзии, смягченной ароматами ширинки и кальсон, только без парижского акцента и без – к сожалению – арготических находок. Если хочешь вновь отыскать в языке живые затейливые фиоритуры, имеет смысл послоняться в окрестностях Руана, Гавра, Ле-Гран-Кевийи, Бове, Санса, Жуани, Труа – возможно, Централ заставляет молодежь быть более изобретательной. Маловероятно, что мальчишка в слишком длинных – не по росту – брюках окажется балагуром с хорошо подвешенным языком. Скорее, какой-нибудь парижский архиепископ с просторечным выговором, давно занимающий эту должность. Вот пример такой бойкой речи: как-то, году в пятидесятом, я остановил на улице такси. Шофер лет шестидесяти с седыми усами на какое-то мгновение задумался, глядя на меня, затем согласился:

– Подходит, мне это по пути, я как раз в гараж.

Я сел на заднее сидение:

– Значит, вам и платить за поездку?

Он медленно повернул голову, внимательно посмотрел на меня, затем, отвернувшись, бросил через плечо, словно прощая мне мою бестактность:

– Щас, приятель, а еще любовь-морковь и сдачу в придачу.

Здесь было все: и парижский акцент с нарочитым грассированием, и стремительная реакция, и насмешка, с какой он меня разглядывал, и как он меня поставил на место, как мгновенно оценил и нашел правильный тон; ранним утром в Париже на площади Республики мне был явлен маленький лингвистический шедевр. Эта бойкая болтовня, подумал я, словно привезена пригородными поездами, что отправляются с пяти главных парижских вокзалов до какой-нибудь случайной конечной станции. В проходах вагонов второго класса стояли мужчины и женщины, переругиваясь и раскачиваясь при малейшем изгибе железнодорожных рельс, а на вокзалы Дёйя или Мёлана высыпали полу-сенегальцы, четверть-арабы, чистокровные гваделупцы, которые осторожно, стараясь не задеть ни одного горшка, перешагивали французскую герань, и внезапно, при свете вышедшего, наконец, из облаков полумесяца вокзал в Дёйе становился международным, как аэропорт в Карачи. Джинсы, тесно обтягивающие бедра и ягодицы, казались эротичными и целомудренными одновременно, до такой степени гармонировали они с наступившей ночью; все были обнажены. Стоило лишь прозвучать слову «Чао» со всеми существующими на свете акцентами, вновь наступала тишина. Широкой поступью передвигались немые тени. Верлан[63] еще не был так популярен, как сегодня, впрочем, ни один француз не решился бы пользоваться им в Иордании, поскольку верлан был бы там столь же неуместен, как громкий выхлоп кишечных газов, что у арабов считается верхом неприличия. Время от времени, как того требовала французская мода, произносились два, иногда три слога вместо всего слова целиком. Экономные рыбаки ногтем делят червяка на семь-восемь частей, и каждый такой кусочек насаживают на рыболовный крючок; так фразы того времени состояли из обрубков, которые распознавало сведущее ухо.

Например: «Я быстр’ поднл’ по лестн’, а тут и он повилс’, ты предств’?», ну и тому подобное.

Но при арабах наши французы по имени Ги не стали бы говорить на подобном языке, который им самим, как они мне признавались, казался уродливым. Я оценил их деликатность, но лишь гораздо позднее узнал от Омара ее истинную причину: сокращения могли бы показаться окружающим подозрительными.

– Эти обрубки французского за границей примут за тайный код. Тебя расстреляют и не за такое, – сказал мне Ги II.

– Мы же работаем на базе.

Омар снова собрался заговорить, но так и остался стоять с раскрытым ртом, Ги II продолжал:

– Во-первых, глупых профессий не бывает.

Ги I уточнил его мысль: