Такси направилось в сторону Даръа. Приемник, хотя его, кажется, никто не переключал, перестал транслировать поп-музыку; то, что пришло ей на смену, настолько отличалось по ритму и инструментальному тембру, что я поневоле прислушался. Я не сразу узнал эту музыку, но внезапно, даже не успев произнести вслух, подумал: Римский-Корсаков. Точно.
Иордания, оставленная позади, стала страной, которую оберегают, Сирия, куда я теперь направлялся, тоже.
Едва только мы выехали из Иордании, образ Хамзы и его матери меня уже не отпускал. Он возникал в моем сознании довольно странным образом: я видел Хамзу одного, с винтовкой в руке, улыбающегося, взъерошенного, каким он явился мне впервые вместе с Халебом Абу Халебом, но его силуэт вырисовывался не на фоне неба или фасадов домов, он проступал на поверхности большой тени, довольно плотной, удушливой, словно облако сажи, и ее плотные, крупные контуры или, как говорят художники, валёр[73], повторяли очертания его матери.
А если я вызывал в представлении одну его мать, например, когда она открывала дверь комнаты, ее сын тоже всегда был рядом, огромный, он наблюдал за ней с оружием в руках. В общем, я никак не мог увидеть в воображении одну фигуру: всегда только вдвоем, причем, одна была привычного роста и запечатлена в своей обычной, повседневной деятельности, а другая, гигантская, просто находилась рядом, плотностью и размерами напоминая мифологическую фигуру. Итак, что же это было за явление: эдакая пара-химера, одна фигура человеческая, другая фантастическая. Конечно, эти строки не могут дать четкого представления о том, что произошло, потому что образы не были неподвижны. Сначала Хамза показывался один, его волосы шевелились не из-за ветра и не от того, что он встряхивал головой, а потому, что его мать, вернее, нечто вроде горы, имеющей очертания матери, внезапно возникала за спиной Хамзы, при этом появлялась она ни справа, ни слева, ни сверху, ни снизу, ни из глубины пространства.
В том мире, где всё: люди, животные, растения, силуэты, территории, язык дышат воздухом ислама, являющаяся мне скульптурная группа была mater dolorosa, скорбящая мать, пьета. Мать и сын; не такие, каким изображали их христианские художники, рисовали или ваяли из мрамора и дерева: мертвый сын, лежащий на коленях матери, кажущейся моложе, чем снятый с креста труп – но здесь всегда одна оберегала другого.
Каждая фигура, едва возникшая в сознании, тут же неизбежно призывала другую, и этот образ всегда оберегал другой образ, тот, что сохранял человеческие пропорции. Слишком недолго – в реальном, измеримом времени – я видел Хамзу и его мать, чтобы знать наверняка, именно ли их лица вставали передо мной в течение четырнадцати лет, но я помнил, и думаю, ясно помнил волнение, охватившее меня при виде Хамзы и его вооруженной матери. Каждый был броней для другого, броней слишком слабой, слишком человеческой. В плену какого архетипического образа так долго находились скульпторы и художники, берясь за этот сюжет: раненое материнство, каким предположительно трактует его Евангелие? И самое главное: почему четырнадцать лет именно эта композиция преследовала меня настойчиво, как неразгаданная тайна? Почему, наконец, я предпринял это путешествие, чтобы узнать нет, даже не разгадку, а чтобы понять, была ли эта тайна вообще? И что было изначальным: композиция с Девой Марией и ее Божественным Сыном, именуемая «Пьета», или то, что существовало гораздо дальше в глубине веков и не в Европе, Иудее и Палестине, а где-то еще? Может, в Индии, например, или в каждом человеке? И надо ли так остерегаться инцеста, если он уже существовал без ведома Отца, в сумятице мечтаний матери и сына. Всё это не имело бы значения, но здесь есть великая тайна: знаком палестинской революции для меня был не какой-нибудь палестинский герой или победа (при Караме[74], например), а так некстати появившаяся эта пара: Хамза и его мать, именно эта пара была мне нужна, потому что в каком-то смысле я вырезал ее по своей мерке в пространственно-временном, национальном, семейном, родственном континууме, вырезал и так искусно отрезал от всех, к кому она была прикреплена, я отделил две составляющие, которые мог соединить – мать и одного из ее сыновей – удалив при этом, словно невзначай, двух других сыновей, дочь, зятя, возможно, семью, племя и даже целый народ, ведь я не уверен, что сейчас так же внимателен, как в 1970. Но, возможно, я как раз искал знак Революции, ее печать, как в Коране печать Пророка?
И это не всё. Если бы многократно повторенная композиция, в высшей степени христианская, символ безутешной скорби матери, чей сын – Бог, явилась мне так быстро, со скоростью молнии, как символ палестинского сопротивления – это было бы еще вполне объяснимо, а вдруг всё как раз наоборот: «мятеж и произошел, чтобы мне была явлена эта композиция»?
Даръа, которую я не видел с 1973 года, вероятно, так и осталась маленьким приграничным городком на сирийской территории. Я проезжал Даръа в 1970, возвращась из Дамаска, на пути в Амман. Две руки, ударяющие по доске в такт ритма, то и дело прерываемого новым ритмом, тоже сымпровизированным – вот что осталось у меня в памяти от Даръа, где ФАТХ купил дом, превращенный в маленький медпункт-госпиталь на восемь коек. Два показавшихся мне огромными фидаина с непокрытыми головами, но одетые в пятнистые маскировочные костюмы, стояли, облокотившись на два деревянных ящика, поставленных один на другой в коридоре возле двери. Худые и сильные пальцы выбивали на досках какой-то довольно сложный, но веселый ритм. Они разговаривали и смеялись. В гортанных голосах мне слышалась нежность, которая просачивалась сквозь мелкую щебенку звуков. Слоги и особенно согласные словно застревали у них в горле, но потом, падая изо рта, смягчались, возможно, из-за того, что вокруг было темно. Махмуд Хамшари окликнул меня:
– Соседи предлагают нам чай.
Направляясь к нему, я прошел мимо двоих фидаинов, которых увидел в профиль. Они по-прежнему выбивали свои ритмы, всё более сложные, всё более быстрые, на двух новых гробах из мягкой древесины, превратившихся под их длинными худыми пальцами в ударные инструменты. Третий гроб, который я поначалу не увидел, стоял вертикально, открытый, слегка наклоненный к стене. Я обратил внимание на сучки в древесине – кажется, это была ель – и благодаря именно этой детали до конца проникся погребальной атмосферой, которая возникла из-за этих трех гробов, а еще из-за бодрого ритма, выбиваемого по дереву. Мы пили чай в соседнем доме, и Махмуд сказал мне:
– Я вас позвал сюда, потому что уже принесли тела. Сейчас начнут заколачивать гробы перед похоронами.
И поставил фарфоровую чашку.
Два первых фидаина были такими красивыми, что я даже сам удивился, почему не чувствую к ним никакого влечения, и чем больше я узнавал палестинских солдат, не просто вооруженных, но украшенных оружием, в маскировочной форме, в надвинутых на один глаз красных беретах, тем больше каждый казался не просто отображением моих фантазмов, а их материализацией, явленной мне здесь и сейчас, «словно они» были мне дарованы. Возможно, в этом всё и дело: сначала слово «украшены», «украшены оружием», но ведь оружием пользуются, значит, это инструмент, а не украшение. Фидаины мне не повиновались, они не могли появляться и исчезать по моему желанию, то, что я долгое время принимал за своего рода чистоту, полное отсутствие эротизма, возможно, являлось чем-то вынужденным, ибо каждый солдат был один и ни от кого не зависел. А если короче – но я к этому еще вернусь – я должен употребить слово проституция. Она отсутствовала, отсутствовало и желание. Одно меня беспокоило: а что, если отсутствие желания объясняется именно «материализацией» моих собственных любовных желаний, или, как я уже говорил, «истинная реальность» делает напрасной «мою реальность», реальность фантазмов. Так было в США с Черными Пантерами.
«Чем больше я узнавал солдат…», этот фрагмент фразы замещает другой, который я написал сначала… «чем глубже я погружался…». Я настоял на этой поправке, чтобы не упустить из виду одну вещь: когда я пишу о палестинцах, срабатывает нечто вроде самоцензуры.
Внезапное появление ватаги смеющихся, радостных, свободных пехотинцев удержало меня от падения в грязь, словно на краю пропасти, это был десант ангелов, заградительный отряд ангелов: я был счастлив, узнав, что буду жить в огромной казарме.
Повиновение моим прежним мечтаниям, которые вдруг вырвались из меня, словно без них во мне чего-то недоставало, было, и в самом деле, повиновением и подчинением: самый юный, самый неискушенный, самый податливый из фидаинов, наверняка расхохотался бы, узнай он, что его могут желать, что его, возможно, выбрали, чтобы он поиграл в солдата. Разве что в одиночестве, рядом со смертью, когда уже не рискуешь ничем, потому что всё потерял? И то не наверняка. Мне кажется, именно здесь, среди вооруженных палестинцев я осознал контрастность бидонвиля, о которой писал выше.
Я говорил, что произошло там, в Аджлуне? Мы сражались, хотя о сражении никто не знал, оно даже не было названо. Между нами беспорядочно навалены вопросы, ответы, суждения, манеры, грубые или утонченные, разве не было это похоже на баррикады, куда бросают вперемешку булыжники из мостовой и старые матрасы, кирпичи, камни, что-нибудь твердое и рядом что-нибудь, наоборот, мягкое, способное смягчить удар: соломенные тюфяки, подушки, старые кресла, сломанные детские машинки, картонные коробки – вот так и мы громоздили перед собой столько пустяков, чтобы наши баррикады, стены, крепостные валы встали у кого-то поперек дороги, чтобы никогда не появился тот, кого надлежало держать на расстоянии вытянутой руки, Дьявол? а тем временем непрочность баррикад обнаруживалась со всё большей очевидностью.
Те, кого вы называете террористами, сами знают – и не надо им об этом напоминать – что они, их физические тела и их идеи, будут лишь краткими вспышками молнии над этим миром. Блестящий Сен-Жюст знал о своем блеске, Черные Пантеры о своем сиянии и своем исчезновении, Баадер с това