– Не знаю. Думаю, лет пять.
– Вы можете сказать и все сто пятьдесят.
Сразу после своего приезда я, так сердечно принятый фидаинами, наверное, был не в состоянии оценить противоборствующие силы, понять разногласия арабского мира. Впрочем, я мог бы гораздо раньше увидеть, что помощь, оказываемая палестинцам государствами Персидского залива или Магрибом, не более чем иллюзия. Она была показной, демонстративной, но довольно незначительной. Постепенно я почувствовал, что изменился, особенно после войны 1973. Еще очарованный, но не убежденный, еще обольщенный, но не ослепленный, я вел себя, скорее, как влюбленный пленник. Я подумал, что безумная любовь живет три года, возможно, пять, дальше наступит любовное пресыщение и усталость, а после ста пятидесяти лет в этом регионе и вообще в мире любые мысли и чувства, едва мелькнув, будут угасать. И на меня обрушились эти сто пятьдесят лет, а я-то наивно рассчитывал на пять, которые собирался прожить от победы к победе. Любовь, поначалу такая сильная, неизбежно должна была ослабнуть. Лица старых палестинок, попытки приукрасить дома, современные безделушки, привезенные из Японии, точно такие же, как у индейцев где-нибудь в Латинской Америке, потоки застывшего цемента, чтобы спрятать убожество почвы, всё это подтверждало, что всякая революция деградирует именно так: капитулируя перед нашествием комфорта, влекущего за собой скуку и пресыщенность.
Если вернуться к той телевизионной передаче, которую я упомянул в начале книги, то никто – если, конечно, они не сговорились – не видел похорон Насера. Песнопения из Корана, крупные планы кулаков, глаз, общие планы во весь экран, зрелище, совершенно непригодное для наших воспоминаний, если бы им не предшествовал заголовок: «Похороны Раиса Гамаля Абдель Насера». В этом пыльном переплетении рук, ног, мужских юбок, – одни только мужчины, являлись ли они народом? Казалось, все потели, только у палестинской революции не будет никакого выпота. Предсказание Арафата: «они» (а недифференцированное «они» у Арафата означало всё, против чего он боролся), «они» нас фотографируют, снимают, пишут о нас, и благодаря им есть мы. В любой момент они могут перестать это делать: для Запада и для всего остального мира палестинская проблема будет решена, потому что не станет «картинки».
В Европе каждый мог положить конец этим живописным похоронам, просто нажав кнопку своего черно-белого телевизора. А здесь на деревьях гроздьями висели мальчишки и даже старики, из последних сил пытаясь удержаться на ветках. И когда в сентябре 82 Арафат отправится со своими людьми в Грецию, мы увидим то же самое: погребальная церемония на иностранных суднах, а на ветках деревьев его бурно приветствуют мальчишки. Похоже, все арабы поняли, что смерть Фараона означала смерть Уммы[76].
Народ, который казался мне ближе всего к земле, к глине, на которую походил цветом, тот, чьи ладони и пальцы так чувственно касались вещей, в то же время показался мне и самым непонятным, самым нереальным. Его движения были скорее зачатками движений. Взять хотя бы один жест – тот, который у папы в белом одеянии покажется нелепым и смешным, когда он, выйдя из роскошного салона самолета, после всех воздушных ям и всех своих страхов обретя твердую землю, целует ее – это жест фидаина, точно так же целующего землю Палестины, первый жест по приезде в Израиль, когда о его появлении уже известили аварийные сигналы и сигналы тревоги, электрические, электромагнитные системы, фосфоресцирующее свечение, инфракрасное излучение, позволяющее четко видеть в темноте, и прочие системы тайной защиты; нет чтобы сосредоточиться, вскинуть на плечо винтовку, держать на прицеле возможного убийцу, – все лучи и все вспышки, все израильские системы слежения направлены на него, словно на папу, целующего землю. Но порой, когда под вечер герои отправлялись к Иордану, я уже видел, как они возвращаются муниципальными советниками, мэрами, депутатами, они уходили, преисполненные отваги, чтобы стать героями, а высшая степень героизма – их гибель возле скал. Они не целовали землю. Они поднимались над Иорданом, как конные статуи.
Фалангисты умеют беспрекословно подчиняться, как сабры[77], у них такая же выправка и такой же взгляд. Сентябрь 1982 года, Бейрут.
Фидаины рассеялись.
Женщины притворяются.
Мне рассказали, что железная дорога Дамаск-Хиджаз, та самая узкоколейка через Даръю, которую так часто взрывал Лоуренс, вновь введена в строй. И будто бы первую поездку из Аммана в Мекку совершила жена английского посла.
При всей скорости моих перемещений – хотя это скорость не моя, а самолетов, поездов, кораблей, автомобилей, вертолетов – и способности легко находить деньги на путешествия, внутри меня покоился мертвец, в которого я превратился уже давно. Если что меня и удивляло, так это его, мертвеца, неподвижность внутри меня, несмотря на все воздушные ямы, поспешные отъезды, высокие волны, неровные дороги, неисправные лопасти, всё перемещалось резкими толчками, перемещая и меня, а я был всего лишь пересылаемой бандеролью и при этом неким человеком, носящим мое имя и похороненным в моей могиле, эта бандероль и этот мертвец ели, смотрели, смеялись, насвистывали, любили как придется и где придется. Мне казалось, мир вокруг совершенствовался, а я покоился в себе, достоверно зная, что когда-то был. Возможно, этими воспоминаниями украшают мой труп, ведь то, что я пишу, не нужно никому, только трупу меня, убитого, я в этом убежден, католической Церковью, а язычество станет почитать его память. «Зачем говорить об этой революции?». Она тоже похожа на длинную похоронную процессию, а я издали слежу за шествием. Идти в такой процессии мне доводилось, в 1970, 71, даже в 72, в Иордании. В шестьдесят лет мои руки и ноги вновь сделались легкими, пальцы способны ухватиться за пучок травы на насыпи, когда лишенное веса тело балансирует на ненадежном камешке, на который оперлась моя нога. Взбираться вверх мне помогала слабость пучка травы. Я карабкался так же быстро, как и фидаин, чью протянутую руку я отверг, добираясь до лишенного растительности плато, откуда мы смотрели на Иерихон.
– Давай скорее, это огни Иерихона.
Абу Х…, забравшийся на плоскогорье быстрее всех, показывал мне блуждающие огни за ущельем, по которому протекал Иордан.
– Я здесь родился.
Его волнение удостоилось моего молчания. Позже я узнал, что ночью напротив Аджлуна можно было увидеть только эти огни, огни Наблуса.
Помните Омара, молодого фидаина, который переводил мне на французский что-то вроде пропалестинской лекции на ферме Аджлуна? Сына бывшего османского офицера из семьи Набулси? В Даръе я увидел его вновь. Это было довольно невежливо, но в первую очередь я справился не о его отце, а о Феррайе.
– Теперь он женат, и кажется, уже не такой марксист.
– Его жена палестинка?
– Конечно. Что касается женщин вообще, он интернационалист, а когда надо найти супругу и родить сыновей, тут он, как и все мы, оказывается болезненно патриотичен, потому что араб.
Феррайя, помните, фидаин, мой самый интересный – любимый? – собеседник первой ночью в Аджлуне? Однако увидев Омара, я подумал не о Феррайе, хотя и говорил о нем, а о чернокожем сержанте-палестинце, который принес мне ужин до окончания рамадана, а остатки потом отдал двоим солдатам? Его поступок вызвал во мне чувство неловкости и стыда, от которого я не мог избавиться. Эту сцену я описал Омару.
– Абу Талеб погиб, кажется, его убили иорданцы. Мы и делаем революцию, чтобы взгляды Абу Талеба не передавались дальше.
– А какая связь?
– Он был внуком или правнуком суданского раба. В ФАТХе он стал старшим сержантом; мусульманин, соблюдающий обычаи, он мог есть только с наступлением ночи. Для него, потомка раба, пусть даже он получил унтер-офицерский чин, ты был хозяином. Тебя нужно было обслужить первым. А уже после тебя остатки ужина доставались другим фидаинам.
– Фидаины были для него слугами?
– Что-то в это роде. Они были слугами, потому что он ими командовал. Впрочем, хотя ты об этом не знаешь, это незначительное событие имело последствия. Те два фидаина, которые ели после тебя, поняли твое смущение. Они немного попинали Абу Талеба, а тот увидел в этом расизм.
– В ФАТХе есть расизм?
– В общепринятом понимании – нет. Теоретически, когда мы становимся фидаинами, цвет кожи, социальное происхождение не имеют никакого значения, но какое воспитание мы получили до этого? Мой отец считает себя аристократом, мой брат в Германии тоже…
В этот момент я осознал свою бестактность.
– Как твой отец?
– Для старика неплохо. Продолжает жить в своем собственном мире.
– В каком смысле?
– Когда вы разговаривали в день его рождения, ты, наверное, понял, что он ассоциирует себя со старой доброй Францией, и во владениях султана является ее наследником и представителем, несет светоч мира. Своего мира.
– Он любит Лоти. А о женах господина Мустафы я и не мог бы ничего сказать, я вообще не знал об их существовании, но он упоминал о них так часто, у меня сложилось впечатление, будто они для него своего рода щит, такой пуленепробиваемый жилет. Разумеется, покушения он не боялся, он боялся показать рану, но так старательно пытался ее утаить, что я сразу увидел.
– Он тоже из его поколения, а главное – морской офицер. Мой отец знал Ататюрка, Инёню, Гитлера, Риббентропа, Франше д’Эспре, Лиоте. Он так и умрет, твердя свои клише, ты же и сам слышал: «города Восточного Средиземноморья», «христианский Запад», «добродетели простых людей», он имел в виду людей простодушных, например, официантов в кафе, а еще «Александрийская школа», «Сабля Ислама», это он про Наполеона, «шелковый путь»…
– В общем, тебе плевать на своего отца.
– Вот именно. Когда ты меня увидел, ты сразу аговорил о Феррайе и Абу Талебе, а не о моем старике. Ну, про Феррайю я знал, но Абу Талеб?