– Что ты знал про Феррайю?
– В тот вечер, когда вы с ним увиделись в первый раз, ты говорил только с ним, только для него. Он мне так сказал.
– Шутил, наверное.
Омар помедлил немного, потом заговорил, глядя мне прямо в глаза:
– Не без этого. А еще он был взволнован. Когда смерть идет по пятам, нужно всё делать очень быстро, чтобы успеть. Всю ночь вы только обменивались взглядами и шутками, но это и была любовь, он будет помнить об этом всегда.
Хотя объяснение Омара казалось довольно упрощенным, то, что в ФАТХе существует расизм, искусно завуалированный, деликатно скрытый, несколько рассеяло чувство неловкости, которое я испытывал, вспоминая о том ужине.
И тут же слово расизм явилось мне в непривычном освещении, поистине явилось, безобидное и губительное одновременно, причем, чем безобиднее оно казалось, тем было губительнее. Мадам Ж… до сих пор живет в Париже на авеню Фош. Во время войны в Алжире эта богатая дама решительно и убежденно защищала алжирцев. Террористы трогали ее сердце.
– Самая большая наша ошибка – то, что мы считаем их другими, непохожими на нас, раз у них другие привычки. Ну так и у англичан левостороннее движение в отличие от нас, французов (помню, она никогда не забывала подчеркнуть свою принадлежность к этой стране).
Другая дама, провинциалка, в отличие от предыдущей, шла еще дальше:
– Я еврейка. Я знаю, что такое расизм. Несмотря на официальные постановления Ватикана, христиане по-прежнему считают нас богоубийцами. Христианский мир не простит исламу конкуренции, особенно в Африке. И в Азии тоже. Любой расизм достоин осуждения.
Но истинные дамы, вероятно, это те, кто охотнее всего произносят слово «азиат»… Ко всему прочему это означает, что они читали Монтескье, а это есть проявление аристократизма, и он возносит их к таким высотам духа, что возраст уже не имеет значение, к тому же в слове «азиат» слышится победа над гуннами, Золотой Ордой и даже над колясками рикши. Мадемуазель Б… говорила «азиат».
– Ислам это еще ничего, но еще за пять столетий до Иисуса они принесли нам Будду. Каким варварским словом нам следует их назвать? А расизм? И концепция расизма?
Мадам Ж… замужем за крупным землевладельцем-французом, изгнанным из Алжира. Отец провинциалки, дивизионный генерал, в свое время занимал высокую должность в колониях. Семья мадемуазель Б… до независимости Вьетнама владела тысячами гектаров в Индокитае. Сама мадемуазель была исключительно мила с выходцами из стран третьего мира, она ставила на одну доску индийского слугу и магараджу, что вполне в демократическом духе.
Эти три дамы не были знакомы друг с другом, однако все они в своем определении расизма забывали одно слово: «презрение» и то, что из него проистекает. Омар, которому я привел эти три примера, сказал мне:
– Ничего удивительного. Здесь (Даръа находится в Сирии, но он имел в виде Иорданию) иорданцы, и бедные, и миллиардеры, используют одно и то же португальское слово compradores. В несчастьях арабского мира каждый винит не компрадоров, каковыми являлись мы все, а само слово. Слово стало оскорбительным, и мы отогнали его от себя. Твои французские дамы, словно сговорившись, дали определение расизма, у которого отняли одну важную часть: презрение. Иначе последствия для них были бы другие. Если расист – это тот, кто во всяком порабощенном видит человека второго сорта, которого можно презирать, он будет презирать его все больше и больше, чтобы еще больше эксплуатировать и, следовательно, еще больше презирать и еще больше порабощать, и так до бесконечности.
Омара убили сирийские солдаты в Таль Эль Заатаре. Последняя фраза, которую он оставил мне, звучала приблизительно так:
– В сущности, эти три не знакомые друг с другом французские дамы, не сговариваясь, высказали одну и ту же мысль, достаточно, впрочем, простую, и сами того не осознавая, оказались повязаны одна с другой: они отказались произносить запретное слово.
Если ты испытываешь удовольствие, никакой высокомерный ответ этого не скроет. Я злился на Мубарака, а он наслаждался моим смущением. Он смеялся гортанным смехом, напоминающим мне смех Самии Сол, которая привлекала внимание к своему «ожерелью Венеры».
– Я тоже знаю французскую литературу. Даже сюрреалистов: Бодлера, Виньи, Мюссе, ну и так далее.
Подобная наглость меня не смущала. Разглядеть гопника под обличьем офицера – это было даже забавно. Я до сих пор думаю, может, и все свои экзамены он сдавал, потому что даже ошибки у него были обаятельными. Наверняка ему были известны какие-то секреты.
– Тебе не кажется, что у палестинцев существует расизм? Ты ведь черный…
– Конечно.
– Что конечно?
– Конечно, существует. Я черный, но чистый, например, вот ногти у меня розовые, а твои черные, ты их никогда не чистишь, вы так и говорите «траур под ногтями», но это другой черный, не как моя физиономия. А про расизм я вот что тебе скажу. Большинство палестинских офицеров белые, свою военную науку они изучали на поле боя. А я учился в Европе, но для них Африка это варварство и дикость. Их послушать, так я должен клыками рвать сырое мясо. Ну, конечно, в Магрибе не так.
– Ты давно мусульманин?
– С рождения, и мне делали обрезание, хочешь взглянуть? Один мой прадед был анимистом. Моя семья разделена на три части: мусульмане, анимисты, христиане. Три трети, которые презирают друг друга.
– Все черные, как ты?
– Почти.
Я рассказал ему про Абу Талеба, тот случай с ужином. Он помедлил немного, потом сказал:
– Ты не думал, почему я ищу с тобой встреч и часто заговариваю?
– Нет.
– Потому что я тебя смущаю. А здесь ты такой один. У других офицеров я вызываю подозрение, для фидаинов я черномазый.
– Никто тебя не презирает?
– Для них я вообще не существую. Хочешь честно: существование разумом не постичь. Мы осознаем свое существование только через смущение, которое у вас вызываем. Ты из таких. А природу этого смущения ты и сам понимаешь.
– Но Абу Талеб никогда меня не смущал.
– Если он родом из Судана, то наверняка был очень чувствительным. Выказывая тебе предпочтение, он некоторым образом мстил за жестокое обращение белых фидаинов, и ему казалось, что он так тебя благодарит. Но не говори мне больше о цвете кожи. Я знаю, она вас смущает, а еще мои мышцы. Мне нравится смущать, но я предпочитаю, чтобы вслух ни о чем не говорили. Ты рад, что находишься рядом с палестинцами?
– Очень.
– Израильские солдаты молоды. Ты был бы счастлив в ЦАХАЛе? Если бы ты пошел к ним, они были бы добры к тебе.
– Даже если тебе кажется, что я белый, я как ты, предпочитаю, чтобы вслух ни о чем не говорили.
Мы часто подходили совсем близко к какому-то решению, объяснению очень простому и очевидному, но так и не принимали его, так порой ночью мы чудом избегаем падения в пропасть, а утром, когда встает солнце, сами удивляемся этому. Однажды в Аммане, возле Бюро Палестинских исследований я видел, как фидаин ладонью подхватил упавший цветок, который какой-то француз в шутку засунул между ухом и пилоткой. Тогда мне открылось, что борьба палестинцев это – помимо всего прочего – защита чего-то воображаемого и несбыточного, когда-нибудь им станет от этого очень больно, я не видел в этом ни слабости, ни силы, просто тогда понял, что всё погибнет. Однажды в Непале я увидел, как заворачиваются в сари, и мне была открыта истина, но тогда я смотрел на нее словно через полупрозрачное стекло, зато эта истина сделалась совсем ясной и чистой позже, когда в Карачи в парильне какой-то пакистанец разворачивал очень длинное, очень белое полотнище льняной ткани, и я осознал очевидность, которая прежде лишь слегка задевала меня, не оставляя следов: вот одеяние Христа, о котором мне столько говорили, одеяние без швов.
Прежде я думал лишь о своем одиночестве, но от одиночества Мубарака, если можно так выразиться, у меня перехватило горло. Он так надменно носил свой цвет кожи и ритуальные шрамы потому, что здесь они были знаком его исключительности, то есть, его одиночества, которое немного притуплялось лишь рядом со мной.
– Ты не представляешь, как они мне осточертели с этой революцией, которая вернет им их домок, садик, цветочные горшки, кладбище, все, что стерли в порошок израильские экскаваторы и землечерпалки.
Я не могу записать свои разговоры с Омаром и Мубараком слово в слово, я пытаюсь лишь с помощью каких-то заметок и воспоминаний передать тембры их голосов или общие очертания силуэтов, но не знаю, говорят ли эти люди с вами, как говорили они со мной.
Еще одно воспоминание: молодая медсестра-арабка служила в крошечном госпитале в лагере Газа. В единственном помещении – палата для больных и она же комната для врача – стояло восемь коек. На одной спал доктор Дитер, на другой санитар-немец, третья была предназначена для внезапно заболевшего или путешественника, оказавшегося в этих краях проездом, поэтому я спал там довольно часто. Иногда Набила занимала кровать рядом со мной. Как нетрудно догадаться, это были походные койки, больше похожие на носилки. Другие койки, для трех-четырех тяжелораненых, стояли у противоположной стены, а в глубине комнаты высилось что-то вроде монументального алькова, кровать с балдахином, заслоненная четырьмя покрывалами, три были сшиты вместе, образуя три перегородки, с четвертой стороны стена, еще одно покрывало служило навесом. Здесь было принято обращаться друг к другу на «ты» – если, конечно, не говорили по-английски, но когда я был там, Набила, доктор Дитер, санитар-немец, медсестра-немка, Альфредо, все говорили по-французски. Порой добавляли какую-нибудь подробность по-немецки, по-английски или по-арабски. Немка, медсестра Дитера, изучала арабский. Она приехала в Иорданию в 1969. Каждое утро она вставала первой, сразу шла в приемную, всем больным лагеря раздавала безобидные болеутоляющие, сиропы от кашля, мази… Затем появлялся доктор Дитер. С большим трудом ему удалось договориться, чтобы легкораненые фидаины шли после тяжелобольных гражданских.