Влюбленный пленник — страница 51 из 90

– Хафез аль-Асад – человек, ниспосланный провидением?

– Само это слово и идея уже вышли из моды.

Диссидент вежливо продолжал:

– Горечь и амбиции – вот два слова, которые многое заключают в себе и многое скрывают: горечь питает амбиции, амбиции питают волю к победе. Они, амбиции, почти всегда ведут завоевателя к потерям, к смерти или позору, но завоевание ведь остается. Карточную колоду раздают заново, эту формулировку позаимствовали в арабских летописях ваши востоковеды, а у них и журналисты.

– Ты хочешь сказать, что Асад достаточно амбициозен, чтобы победить Израиль?

– СССР может захотеть поддержать Хафеза, если тот окажется реальным союзником. Он (Хафез аль-Асад) сломает на этом шею, а СССР нет. Может начаться новая игра, уже без него…

– Это дальнейшая война.

– Знаю. А палестинцы устали. Но если для тебя жизнь это не бесконечная война, а что-то другое…

– Если для спасения самого для них дорогого, своей самобытности, у палестинцев ничего нет, кроме усталости и пассивности, значит, они воспользуются тем, что у них есть: усталостью и пассивностью.

– А израильское оружие!

Мне казалось, большинство палестинских солдат несут ореол знаменитых семейств – сильных мира сего. Чуть церемонные и чопорные, когда приветствовали победу, точнее, подвиги, поскольку победы случались редко, а храбрость в бою являлась рыцарским идеалом, «старомодным», хотя и очень важным, исконным, равно мусульманским, как и христианским. Каждый, будь он плебейского или благородного происхождения, состязался в изысканности, и никто не казался вульгарным и грубым. Близость смерти? Если вспомнить выражение греков «Да будет земля тебе пухом»… можно сказать, что сам фидаин, пока был жив, был пухом для своей земли. Даже если существовала опасность окаменения, ретракции – мертвый язык или пережиток культа чести – это не казалось мне очень уж серьезным: в уважении, почти религиозном почитании, в признании силы и могущества знатных семейств я вижу лишь фактор, сдерживающий отвагу фидаинов из народа, между тем как им самим и их потомству дозволено любое бесстрашие. Что в современной Европе могло бы показаться фальшивым, существовало здесь и сейчас: несколько знатных палестинских семейств были катализаторами отваги.

«Мне страшно смотреть на сыновей мучеников, которых балуют и нежат. Не всякий мученик умирает героической смертью. Природные добродетели отца – пусть даже он погиб героем – плохо постигаются сыновьями, если воспитание это одобрение, поблажки, снисходительность. Так благородства не привить, так на свет появляется компания наследников, которые воспользуются именем, истреплют его и опозорят».


И все же вокруг меня была радость, пусть не рядом, но вокруг: словно до меня доходили волны счастья, а их источником являлась группа смеющихся израильских летчиков с белокурыми локонами, только что вышедших из кабины самолета:

«Мы, самые настоящие мужчины, мы, евреи, снесли яйца над Западным Бейрутом».

Среди развалин я, наверное, был единственным существом, способным понять это ощущение легкости и освобождения не только самого бомбардировщика, избавившегося от груза бомб, но и самих бомб, сброшенных с самолета. Только представьте себе досаду и печаль бомб, закопавшихся в какой-нибудь силос, бомб, сброшенных напрасно, одновременно и страшных, и бессмысленных. Нож должен резать. Снаряд попасть в цель. И нож, и снаряд должны породить двоих: убитого и убийцу. ЦАХАЛ стрелял. Возможно, было достаточно одного раза, чтобы люди поняли и замолчали, так сосредоточиваются и прислушиваются к гудению израильской эскадрильи: вот она уже здесь, вот облегчается, сбрасывая свои бомбы, продолжает путь: кривую над морем, прочерченную в синем небе, которая замкнется раскатами переливчатого смеха здесь, на израильской базе.

– Оружие страшное, это правда. Оно убивает. Арабов. Если бы они отказались от жизни в момент оплодотворения, нам не пришлось бы их убивать, когда им исполнится десять или пятнадцать.

И задумчиво добавил:

– Сколько неизрасходованных бомб в силосных ямах!

Затем печально и непринужденно:

– Впрочем, это американские бомбы. В скалах золото, в песке нефть, в жильных породах алмазы, и раз уж нам так нравится опьянение победой, давайте представим себе будущее: сколько в нем еще неизведанного и неразработанного, взвесим свои мозги: сколько еще понадобится еврейских клеточек, чтобы завершить то, чего еще нет даже в виде уравнений, символов, которые только предстоит изобрести, неведомых геометрических форм…


Пробуждение начиналось еще до того, как поднимались веки. Несколько мгновений расслабленности, и появлялся свет, а с ним оживал глаз, который осваивался понемногу, мешая поначалу последние картинки сновидений с видом аджлунских папоротников. Всё в этом мире ожидало моего пробуждения-появления, а утреннее изумление всегда соответствовало ожиданию. “Утешься, ты не искал бы меня, если бы уже не нашел». Причуда Христа, но такая бесценная причуда.

Газеты, то есть, журналисты, описывая палестинцев такими, какими они вовсе не являлись, пользовались готовыми лозунгами. Когда я жил с палестинцами, мое радостное изумление было вызвано столкновением этих двух очевидностей: они нисколько не походили на портреты, нарисованные журналистами, и противоречили им до такой степени, что их сияние – по сути, само их существование – как раз и было следствием этого несходства. То, что в газете именовалось впадиной, в реальности оказывалась возвышением, и такого вранья было много: от незначительного до самого бесстыдного. Оставаясь с ними, я оставался сам – не знаю, как еще, каким другим способом сказать это – в своих собственных воспоминаниях. Эта, возможно, детская и наивная фраза не означает, что я прожил – и теперь вспоминаю о них – некие предыдущие жизни, она лишь ясно – яснее некуда – свидетельствует о том, что палестинское восстание было одним из самых старых моих воспоминаний. «Коран вечен, предвечен, единосущен с Богом». За исключением этого слова, «Бог», таким же было для меня и их восстание: вечным, предвечным, единосущным со мной. Это достаточно ясно говорит о том, какое значение я придаю воспоминаниям?

Его командирские жесты, резкие и хлесткие, меня и забавляли, и раздражали одновременно, однажды в лагере Бакаа я решил его передразнить:

– «Же-ан! Же-ан, come in!», – поскольку приказы он предпочитал отдавать на английском. Я крикнул: «Же-ан!» И выставил палец, как делал это он. Поскольку никто не засмеялся, я понял, что смешно у меня не получилось. Какое-то время он молчал, задумавшись и, наконец, словно с трудом вынырнув из долгого сна или размышлений, произнес:

– Теперь я буду передразнивать Жана, который передразнивает меня.

Видеть себя в зеркале – дело привычное, главное сообразить, что правая сторона слева, и совсем другое дело увидеть себя вот так, под деревьями, безо всякого зеркала, увидеть, как ты двигаешься, говоришь, как беспощадно тебя изображает голосом, жестами рук, движениями ног, шеи, всего тела, положением ступней какой-то суданец; все, кроме меня, рассмеялись, а самым неприятным мне показалось то, что смех этот был каким-то угодливым. Рассмеялись все, кроме меня, я был слишком восхищен. Он показал, как я спускаюсь и поднимаюсь по земляным уступам. С его помощью я увидел себя: гигантская фигура, вырисовывающаяся на почти черном небе, спускающаяся откуда-то издалека и в то же время совсем близкая, чуть сгорбленная под тяжестью лет, усталая от этих подъёмов, спусков с холма на холм, мои движения казались какими-то фантастическими, холмы высокими, как облака над Наблусом, этот я прихрамывал к концу дня, и хромота была утрированной, схематичной и, тем не менее, достоверной. Я смотрел на себя впервые не в большом зеркале, а глазами того или тех, кто за мной наблюдает: как я иду не с холма на холм, а со ступеньки на ступеньку, хромая, спускаюсь по лестнице, выдолбленной в камне. Значит, каждый мог меня видеть и воссоздать. А жестокость этого короткого скетча я понял потом.


Чтобы привезти питание, Мубарак часто пользовался Тойотой. Кроме того черного унтер-офицера, отдавшего фидаинам остатки моего ужина, был еще один старый египтянин, родившийся, как мне рассказали, в одном племени неподалеку от Феццана. В те времена «Роллинг Стоунз» еще не снискали мировой славы, но были уже достаточно известны, а в Тойоте рядом с приборной доской имелся радиоприемник, который, если мне не изменяет память, работал с кассет. Я смотрел на неподвижный автомобиль, в недрах которого играла музыка, а меня самого видно не было. Босиком, в одних только брюках, Мубарак танцевал, ему, похоже, совсем не было стыдно, он танцевал, и его движения были гибридом рок-стиля и суданских национальных танцев, а старый негр с курчавой седоватой головой, не глядя на него, изображал, будто играет на гитаре, правая рука оставалась на том месте, где щиплют струны, а левая ходила туда-сюда по воображаемому грифу.

– Прекрасно!

Не произнеся ни слова, Мубарак натянул майку, рубашку, ботинки с мягкими подошвами, покачнулся, чуть не упал или чуть не убил меня, сел в Тойоту, рядом на пассажирское сиденье уселся его приятель, они уехали; глушитель выпустил мне в прямо лицо густое черное облако и громкий звук, словно водитель желал меня оскорбить. Думаю, он так и не простил мне, что я застал его танцующим в Африке. Я сам, раздраженный столь внезапным бегством, видимо, затаил на него обиду, отсюда и мое замечание: «сейчас буду передразнивать Мубарака».


Музыка «Роллинг Стоунз» была реальной, а гитара нет, и ее отсутствие вернуло мне воспоминание о той карточной игре без карт, всё показалось разрозненным и бессвязным.


Черные в белой Америке – это знаки, которыми пишут историю; это чернила на белой странице, которые придают ей смысл. Даже если они исчезнут, Соединенные Штаты будут для меня лишь ими, а не трагической битвой, что становится ожесточенней год от года.

Наследники по нисходящей линии, нисходящие все ниже в отрицание и отторжение, стремительно погружаются в наркотики и пропадают в них, не в силах себя контролировать; они, эти наследники, сокрушают то, ч