ти, церкви, кладбища, мэрии, памятники мученикам-борцам за свободу, ипподромы, аэродромы, где подразделение солдат дважды в день демонстрировало бы главам иностранных государств различные виды оружия, – это было святотатством столь серьезным, что даже думать об этом было смертным грехом, предательством дела революции. Али, а все фидаины были похожи на него, мог принять лишь революцию грандиозную, подобную сполоху фейерверка, пожару, перескакивающему с банка на банк, с театра на театр, с тюрьмы на дворец правосудия, и оставляющему целыми и невредимыми лишь нефтяные скважины, принадлежащие арабскому народу.
– Тебе шестьдесят лет, ты не совсем сгорбленный старик, просто уже слабый. Каждый мусульманин должен затаить дыхание перед стариком и обуздать силу. Здесь никто не осмелится тебя прикончить. Мне двадцать, я могу убивать и меня могут убить. Если бы тебе сейчас было двадцать, ты бы тоже был с нами. Физически с нами. Может, с автоматом? Хочешь знать, убивал ли я? Я и сам не знаю, но я прицеливался и стрелял, я хотел убить. Ты слабый и не можешь прицелиться, потому что зрение плохое, но если у тебя достаточно сил, чтобы нажать на курок, ты сделаешь это? Ты пришел сюда, но у тебя есть защита – возраст, ты мог бы отказаться от такой защиты?
Вряд ли мой ответ представлял какой-то интерес, пришлось промолчать. Годы и немощь стали моим иммунитетом, о чем мне и напомнил Али.
– Я говорю тебе это, потому что знаю: я готов принять смерть не ради молодых, а ради страдающих ревматизмом стариков. Или ради трехмесячных младенцев, которые и не узнают ничего ни о моей жизни, ни о моей смерти.
Передавая слова погибшего молодого человека – если он умер в Тель-Заатаре, значит, это было в 1976, выходит, ему было двадцать шесть – теперь, когда кости его и плоть давно уже сгнили, перемешавшись с останками еще по крайней мере троих фидаинов, я не чувствую никакого волнения. Али уже даже не голос, вернее, это очень слабый голос, уже почти не слышный за моим.
– В Тель-Заатаре начальники – он так и сказал: «начальники», а не командиры – всегда разговаривают друг с другом очень тихо, а с нами очень громко, как будто мы не способны их понять. Они любят говорить о высоких материях, очень часто о Спинозе, несмотря на его происхождение. А еще о Ленине. И о законах Хаммурапи. Мы, простые фидаины, молчим, чтобы расслышать приказы начальников: приготовить чай с мятой или кофе по-турецки.
– Что ты сделаешь с моими костями? Куда их бросишь? Ведь у вас нет кладбища.
– Очистить их от мыса и хрящей будет просто, ведь у тебя нет ни жира, ни мышц, потом разложим в пакеты, унесем в сумках и бросим в Иордан (невесело смеется).
Снова улыбается, и с улыбкой шутит, мы оба ценим эту шутку:
– А когда война закончится, может, получится выловить их в Мертвом море, хотя вряд ли.
Мне было запрещено любить Али. Красота его тела, его лица, его кожи волновали меня, но что делать с идеологией, товарищ?
Он знал, что я люблю его, но с его стороны не чувствовалось никакого пренебрежения или высокомерия; подчеркнутая доброжелательность, никакого притворства. Между тем он знал, что я люблю молодых людей.
Однажды ночью, когда я спал в палатке, меня разбудили громкие голоса и смех: фидаины жадно ели, пили и курили, шел рамадан, днем им приходилось поститься. Мне тоже захотелось пить и курить. Увидев меня, такого сонного, Абу Хасан рассмеялся и задал мне вопрос, который и вызвал такое оживление.
– Что говорят в Париже о сексуальной свободе?
– Не знаю.
– А Брижит Бардо?
– Я не знаю.
Наверное, я зевал, когда говорил это.
– А сам что ты об этом думаешь?
– Я педераст.
Он перевел. Все засмеялись. Абу Хасан невозмутимо сказал мне:
– Значит, для тебя проблем нет.
Я уснул опять. Этот вопрос занимал солдат недолго, с минуты на минуту ждали, кого назначат идти к Иордану. Я был влюблен в Али? В Ферраджа? Не знаю, у меня не было времени помечтать о них. А фидаин, который находился здесь, рядом, заслонял тень того, кто уже ушел.
Любой парикмахер знает, что такое вихор: непокорная прядь волос, которая торчит, не поддаваясь расческе. Представьте себе шевелюру, целиком состоящую из таких вихров, непокорных прядей, а внизу борода, тоже сплошные вихры, не вьются, не курчавятся, просто торчат в разные стороны. Это уже весело, а если добавить еще проборы, проведенные как попало, в разные стороны, вы увидите смеющуюся физиономию человека, уверенного, что это Бог таким его создал, то есть, по своему подобию, и, чтобы почтить Бога, нужно смеяться. Когда видишь подобное существо, обросшее волосами, на память приходит человекообразная обезьяна. Манерами он напоминал благовоспитанную англичанку, особенно, когда ел, разумеется, руками. Иногда подстригал усы, которые завивались так, что едва не лезли в рот, но он не был готов избавиться ни от единого волоска в бровях, шевелюре или бороде; процедура по легкому прореживанию усов таила еще одну неожиданность: его улыбка. Из этих смеющихся зарослей показывались то черные глаза, серьезные, но вдруг вспыхнувшие неожиданным весельем, то розовые губы, растянутые в улыбке, обнажившей зубы или язык, который пытался за ними спрятаться, а вот каким было его тело, это оставалось тайной. Бог, создавший столько мужчин, должно быть, очень веселился, сотворив этот экземпляр с гладким, совершенно лишенным растительности торсом. Я думаю, никто не догадывался, каким он был под одеждой.
– Кто этот боец, который ест и наблюдает за мной?
Я сидел за одним столом с фидаинами, на нем были расставлены огромные блюда и все в них копались.
Едва я задал свой вопрос, перед глазами поплыли воспоминания: эта шевелюра и всклокоченная черная борода так близко от моего лица. Меня сжимают руки, это мусульманин-сириец обнимает меня в палатке и говорит со мной на теологические темы. Он рассказал мне, как бежал из Аджлуна в Ирбид, а вслед стреляли из пулемета, не попали ни разу. Мы разделили с ним обед: курицу и фрукты. Потом он уехал.
Огонь пришел с неба.
В разделенном надвое Бейруте каждая половина функционировала сообразно своим законам: одна отчаянно хотела есть, другая трясла животами и ягодицами на вощеном паркете. Эти обе половинки соединялись в не-знаю-каком месте, образуя единый Бейрут, но это было где-то вне; органическая связь между бидонвилем и дворцом просматривалась весьма явно: осведомители и шлюхи. Поскольку это соседство, нищета и бабло, было само собой разумеющимся, боги оставались довольны. Никто никого не забывал, и дворец не забудет трущобу, и наоборот. Счастья не было ни там, ни там, только оргазм, этот надрыв, который возникал при виде золотого слитка или несчастья других. Кто может еще удивляться, что хрупкая рыба-пилот управляет акулой, что птица, вцепившаяся в холку буйвола, избавляет его от клещей, что в брюхе у щуки сидит другая щука, чуть поменьше, а в ней другая, и так далее, все меньше и меньше размером, и это не голод, не обжорство, это отнюдь не жестокость, просто робкие попытки приблизиться. Возможно, эту очевидность и обнаружил Абу Омар, а обнаружив, хохотал во все горло, чтобы скрыть слезы и приступ тошноты, когда какой-то фидаин рассказывал ему, как со ступеньки на ступеньку, подпрыгивая, катилась по лестнице отрезанная голова с открытыми глазами. Неужели Абу Омар полагал, будто в революцию вступают, как въезжают верхом на лошади в золоченый кованый портал, ведущий в богатое поместье?
Однажды в Петре на улице, в огромной анфиладе высеченных в базальте римских портиков, я увидел двух всадников, жениха и невесту или совсем недавних новобрачных. Меня они не заметили, я был для них старик на изможденной кляче, и постепенно их идиллия заслонила собой эти скалы, тысячелетние скульптуры, весь этот сброд Бейрута, революции. Когда тень и свет помедлили на мгновение, прежде чем соединиться, застыв неподвижно на прямой и в то же время изогнутой линии горизонта, этой сумеречной линии, подобной поцелую в опущенные веки, молодой человек и американка слезли с лошади. Должно быть, я испытал то, что чувствовали палестинцы, когда в 1910 году услышали первых венгров и поляков, потому что надписи на указательных столбах между Бейрутом и Баабдой были на древнееврейском.
Местному наречию должна была бы соответствовать какая-нибудь нитеобразная арабская письменность с ее петельками и узелками. «Запасные детали» – такое выражение использовали ливанцы для обозначения древнееврейских букв. Когда я ехал из Дамаска в Бейрут, указатели на перекрестках дорог причиняли такую же боль, как готические буквы в оккупированном немецкой армией Париже. Дорожные надписи, вызывающие воспоминания о Розеттском камне, тоже были выполнены на трех языках, но на английском, арабском, идише. Символами были обозначены: право, лево, центр города, вокзал, север, штаб. Буквы почти не прочитывались. Нарисованные, а не написанные, даже нет, не так: вырезанные, а не нарисованные, эти древнееврейские буквы вызывали дискомфорт, какой, например, вы бы почувствовали, увидев мирное стадо динозавров. Мало того, что эта письменность принадлежала врагу, она, помимо всего прочего, походила на вооруженного часового, угрожающего ливанскому народу; помню, в детстве мне приходилось видеть эти буквы, хотя я и не знал их смысла, они были вырезаны на двух продолговатых камнях, прижимались одна к другой краями и назывались скрижалями закона. Вырезанные буквы, чьи углубления и выпуклости были подчеркнуты светом и тенью, казались рельефными. Квадратные, с прямыми углами, они читались справа налево и вытягивались в горизонтальную прерывистую линию. Одна или две буквы были увенчаны завитком, похожим на хохолок венценосного журавля; три тонких пестика с тремя рыльцами наверху словно поджидали пчел, готовых припудрить этот мир многотысячелетней пыльцой, а эти завитки над буквой, которая произносится похоже на французскую «ш», не добавляли легкомысленности ни словам, ни приказам, но являли собой циничное торжество ЦАХАЛ’а, а за тремя кончиками завитка проступала глуповатая величавость павлина или гусыни в ожидании самца.