Вместе или врозь? Судьба евреев в России. Заметки на полях дилогии А. И. Солженицына — страница 12 из 16

ли, но валили малолетки, мальчики по 12–13 лет шли туда обучаться. Сперва они начинали с простого наблюдения: там не было этой ложной стыдливости, не хватало ли тряпья, или времени — но вагонки не завешивались, и конечно, никогда не тушился свет. Все совершалось с природной естественностью, на виду и сразу в нескольких местах. Только явная старость или явное уродство были защитой женщины — и больше ничто. Привлекательность была проклятьем, у такой непрерывно сидели гости на койке, ее постоянно окружали, ее просили и ей угрожали побоями и ножом — и не в том уже была ее надежда, чтоб устоять, но — сдаться-то умело, но выбрать такого, который потом угрозой своего имени и своего ножа защитит ее от остальных, от следующих, от этой жадной череды, и от этих обезумевших малолеток, растравленных всем, что они тут видят и вдыхают. Да только ли защита от мужчин? и только ли малолетки растравлены? — а женщины, которые рядом изо дня в день все это видят, но их самих не спрашивают мужчины — ведь эти женщины тоже взрываются наконец в неуправляемом чувстве — и бросаются бить удачливых соседок.

И еще по Кривощековскому лагпункту быстро разбегаются венерические болезни. Уже слух, что почти половина женщин больна, но выхода нет, и все туда же, через тот же порог тянутся властители и просители. И только осмотрительные, вроде баяниста К., имеющего связи в санчасти, всякий раз для себя и для друзей сверяются с тайным списком венерических, чтобы не ошибиться.

А женщина на Колыме? Ведь там она и вовсе редкость, там она и вовсе нарасхват и наразрыв. Там не попадайся женщина на трассе — хоть конвоиру, хоть вольному, хоть заключенному. На  Колыме родилось выражение трамвай для группового изнасилования. К. О.  рассказывает, как шофер проиграл в карты их — целую грузовую машину женщин, этапируемых  в Эльген — и, свернув с дороги, завез на ночь расконвоированным, стройрабочим» (АГ, т. 2, часть 3, гл. 8).

Нет, это не Рубенс. Это Босх!

Какие здесь круги ада очерчены — первый, второй или все семь? Можно бы полюбопытствовать: почему на этом большом полотне один только Исаак Бершадер назван по имени (да еще Бурштейн, впрочем, только и названный)? Почему не тот повар, что вызвал рвоту у приневоленной им пассии; и не тот колымский шофер, что машинами отвозил баб на растерзание озверевшим самцам; и не баянист К., предохранявшийся от сифилиса своими особыми связями в санчасти? (Ну, он-то, видимо, никого не неволил. Пригожий был паренек — жилистый, поджарый, ни щеки, ни брюхо не отвисали. А как частушки начинал на баяне наяривать, так, небось, все Лебединое Озеро устремлялось к нему на перегонки — только успевай по списочку проверять, чтобы ненароком не вляпаться!) Но — что мне в имени твоем! Назван или не назван, а в «Архипелаге» кладовщик-еврей — рядовой хорист: голос его сливается с остальными голосами.

Перед нами бесспорная, страшная в своей наготе, в своем обнаженном бесстыдстве — правда. И тем она страшнее, что нет в ней никакой аффектации, никакого искусственного нажима, почти никакой авторской риторики. Эпичность повествования лишь усиливает впечатление жуткого трагизма. Более сурового приговора большевизму, чем тот, что содержится в главе «Архипелага» «Женщина в лагере», мне неизвестно. А в параллельно писавшемся опусе-оборотне та же великая трагедия предстает в виде скверного анекдота: про шестипудовый мешок еврейского жира, главенствующий над миром большевистской каторги.

12.

ШЕД-1968: «Часть событий той лагерной зоны я представил в пьесе. Понимая, что изобразить так, как оно все было, невозможно, что это будет разжигание ненависти к евреям (как будто это тройка не пуще разжигала ее в жизни, мало заботясь о последствиях), я утаил омерзительного жадного Бершадера, я скрыл Бурштейна, я переделал спекулянтку К-н в неопределенную восточную Бэллу [ну, эту жертву невозможно не оценить!] — и только одного оставил еврея — Соломонова, в точности каким он был.[876] И что же, прочтя пьесу, сказали мне мои либеральные друзья-евреи? Они были переполошены, возбуждены до крайности, и поставили мне ультиматум, что разорена будет и вся дружба наша, и предсказывали, что само имя мое будет невозвратно утеряно и опозорено, если я оставлю в пьесе Соломонова». (49–50).

Через З4 года Солженицын повторил этот текст с некоторыми уточнениями. Названы имена тех друзей-евреев. Это супруги Теуши — тайные хранители его архива. Хоть они были «глубоко ранены фигурой Соломонова» (читай: антисемитским звучанием пьесы), да, видно, не так уж и глубоко, потому что рукописи Солженицына продолжали хранить, пока не вычислил их КГБ, что и сломало им жизнь. Об этом Солженицын не упоминает — такая малость не стоит внимания. Ему важнее «доругаться» с Теушами по поводу пьесы, хотя доругивается он в двух работах по-разному.

ДЛВ-2002: «Я охолонул: наступил внезапный цензурный запрет с неожиданной для меня стороны, и не менее грубый, чем советский официальный» (т. II, стр. 340).

ШЕД-1968: «Как будто полновесную правду можно писать местами — там, где это приятно, безопасно и популярно» (стр. 50).

Ну, на счет цензурного запрета Александр Исаевич перехватил. Так любое несогласие, любое критическое замечание можно приравнять к топору. Зато в том, что правду нельзя писать местами, его замечание более чем справедливо. Нельзя! Но если очень хочется, то можно. Например, в труде 2002 года сообщается, что конфликт с Теушами решился «тем, что „Современнику“ тут же запретили ставить пьесу» (стр. 340). Обойдена та подробность, что запрет произошел по его собственной наводке! Ведь по поводу пьесы он сам звонил помощнику Хрущева В. Лебедеву — просил совета у «коммуниста, которому он доверяет». Вот для чего понадобился самодонос! Пьесу-то осудили его друзья (не только «либеральные евреи» Теуши, но и «литературный отец» Твардовский; вероятно, и другие). А в театре уже шли репетиции, остановить их без видимых внешних причин было невозможно. Вот и случилось так, что Лебедь Белую пристрелил партийный босс Лебедев, а автор пьесы сыграл роль капитана Лебядкина.

Но то была тайная роль, о ней так никто и не узнал, не вспоминать же о ней в 2002 году!

13.

«Казалось бы, ничтожному, придавленному и обреченному лагернику на одной из ступеней его умирания — не все ли равно, кто именно захватил внутри лагеря власть и справляет свои вороньи пикники над его траншеей-могилой? Оказывается — нет, это врезается неизгладимо. Именно в таком лагере теряешь всю светлость и твердость своих прежних интернациональных убеждений».

Это — одно из ключевых мест, которые, преодолев дистанцию в 34 года, нетронутыми перекочевали из «опуса» 1968 года (стр. 48–49) в опус 2002 (т. II, стр. 339). К нему стоит приглядеться, оно многое объясняет.

Интернациональные убеждения — это не сбоку бантик. Не архитектурное украшение, которое можно соскоблить, не повредив всей постройки. Нет, это одна из несущих опор системы ценностей и моральных принципов современного человека. Подпили эту колонну, и рухнет вся постройка. Все базовые понятия о человечности, гуманности, справедливости превратятся в руины, пригодные, в лучшем случае, на то, чтобы дурачить глуповатых идеалистов красивыми словами.

Отняв у Солженицына твердые интернациональные убеждения, лагерь его нравственно сломил. Превратил в человека подполья — ощетиненного, отовсюду ждущего удара, способного приноровиться к любым обстоятельствам, умеющего мстить и льстить, привораживать тех, кто может быть полезен, и спокойно переступать через них, когда надобность в них отпадет.[877]

Такая душевная травма, как правило, не залечивается; похоже, что после лагеря Солженицыну так и не удалось преодолеть надлома — не помогли ни всесветная слава, ни бодание с дубом, ни два десятка лет, прожитых в условиях свободы, ни триумфальное возвращение в пост-советскую Россию.

Природа наделила его большим литературным талантом, могучей энергией, колоссальной работоспособностью. Благодаря этим качествам он сумел создать ряд сильных художественных произведений. Написано им и много слабых текстов, но от писателя, к счастью, остаются лучшие создания, а худшие забываются, вымываются из духовного опыта общества, сохраняясь лишь в поле зрения узкого круга специалистов. В этом отношении литературная судьба Солженицына — скорее правило, чем исключение.

Но сам он претендует на исключительное место — выразителя чаяний целого поколения, лидера духовного противостояния тоталитарной власти, несгибаемого поборника правды, высшего нравственного авторитета, учителя жизни. И, что важнее, интеллигенция России, а за ней и Запада, охотно предоставили ему эту роль. Десятилетиями он говорил за нас то, что многие из нас думали, но не решались сказать. А порой то, о чем боялись и подумать. И как говорил!

«Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть. Но может быть многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни? Это еще ни разу не украсило нашей истории».[878]

И как же мы восторгались им, как гордились им, когда, с затаенным дыханием прильнув к радиоприемникам, сквозь треск глушилок, вслушивались в сокровенные слова, произносимые с такой прямотой, с таким несокрушимым достоинством, что невозможно было усомниться: он — не свернет! И как же кружилась голова от счастья, что вот появился среди общей нашей робости и немоты голос. Голос, что говорит им оглушительную нашу правду. И все их водородные бомбы, подслушивающие гэбэшные устройства, первые отделы, отделы пропаганды, вся их паршивая система запугивания и подкупа