Вместе с комиссаром — страница 20 из 23

О чем только не говорили мы в тот вечер… Купала интересовался положением на фронте, а было оно в те дни весьма грозным. Помню, что уверенность Твардовского хотя и в нелегкой, но безусловной победе над врагом вдохновляла старшего из нас.

— Так буду я дома, дорогой Трифонович? — всегда уважительно обращавшийся к Твардовскому, спрашивал Купала.

— Будете, и мы с вами будем, абавязкова будем, — допуская белорусизм в угоду Купале, утверждал Твардовский. — Хотя и нелегкая еще впереди дорога…

И запыленная гимнастерка, и следы от фронтовых ремней на ней у подполковника Твардовского как будто говорили о еще нелегком фронтовом пути до победы.

Конечно, читали стихи. И больше всего Твардовский. И конечно, «Василия Теркина». Купала восхищался фронтовым поэтом, и я помню, что, всегда немногословный, в тот вечер он неоднократно повторял:

— Як гэта цудовна!.. Як гэта цудовна!

Жаловался Купала Твардовскому на свое горе, на то, что где-то страдает в оккупации старая, беспомощная мать, и на то, что сгорело у него все приобретенное годами, особенно жаль библиотеку и оставленные рукописи. Хорошо помню, что, окрыленный встречей с Твардовским, его рассказами, прочитанной поэмой, на прощанье Купала уже приглашал Александра Трифоновича:

— Через несколько дней мне будет шестьдесят. Дорогой Саша, — и здесь он хотя уже отступил от величания по отчеству, но звал Твардовского, как всегда, на «вы», — вы не сможете приехать в Москву посидеть со мной, стариком, дела ведь у вас фронтовые… А после разговора с вами я уверен, что буду дома. Дайте слово, что проведаете меня на даче в Левках над Днепром…

— Даю слово, дядзька Янка, — уже совсем по-белорусски и не шутя заверил Купалу Твардовский.

Они расцеловались, но, к сожалению, встретиться им уже не довелось. Через несколько дней Янка Купала трагически погиб.

А с Твардовским встретились мы уже летом 1944-го в освобожденном Минске. Как-то иду я, задумавшись, по улице города, — и улицей это было назвать трудно, одни руины да задымленные остовы былых зданий вокруг, — вдруг слышу знакомый шутливый голос:

— Да никак это сам товарищ Бровка по своей освобожденной столице шагает!..

Я обернулся и, узнав Твардовского, не преминул отшутиться:

— С вашей помощью, товарищ Твардовский!..

— А что же ты думаешь! — Он продолжал полушутливо: — В этом и моя какая-то доля есть.

— Ну раз так, пошли ко мне!..

Твардовский был вместе с Евгением Воробьевым. То ли приехали они в Минск с фронта в командировку, то ли заехали по дороге в Москву.

И мы действительно пошли ко мне на улицу Подлесную, где я временно жил, вернувшись на родину. По дороге поделились новостями фронтовыми — радостными, в то время ведь гитлеровцев гнали все дальше и дальше… Поскорбели о неисчислимых страданиях Белоруссии и о печальном облике Минска. Но ощущение приближающейся победы как бы отражалось на наших просветлевших лицах.

У меня, в маленьком, не обжитом еще уголке, мы, как водится, посидели по-фронтовому. Что-то добыл из скромных пайков я, да и Твардовский с Воробьевым потревожили фронтовые сумки. В общем, обед по тому времени получился на славу.

О многом мы говорили в тот день. И конечно, вспомнили Янку Купалу.

— Жаль, очень жаль, что не дожил Иван Доминикович, вот бы поплакал на радостях да и написал бы… Да и на даче в Левках, куда он меня приглашал, мы бы побывали…

Твардовский не очень любил читать во время таких бесед. Но на этот раз читал новые главы из «Теркина» да и стихи. Помню, что прочел ему и я свою небольшую поэму «Ясный кут». Были разговоры и даже небольшие споры о том, что хотелось бы видеть в нашей поэзии.

Вскоре после войны, это было в 1947 году, довелось мне быть с Александром Трифоновичем, Ильей Эренбургом и Павлом Тычиной в Польше. Это была моя, да, очевидно, и Твардовского, первая поездка за рубеж.

Наши польские друзья принимали нас от всего сердца. Обильно потчевали, по тому времени, может быть, даже слишком. Оно понятно. Мы вместе отмечали в те дни радость общей победы. Но внутренняя скромность Твардовского проявила себя и на этот раз. Однажды вечером, делясь своими впечатлениями о прожитом дне, Твардовский сказал:

— А знаешь, как-то неловко получается: ведь народу, и нашему, и польскому, живется еще нелегко. Карточки. Иногда с трудом рука с вкусным куском ко рту подымается.

Но это отступление. А поездка была весьма интересной, по-настоящему необходимой. Мы проехали тогда почти всю Польшу. И выступали, выступали… И среди рабочих в заводских клубах, и у крестьян, и у литераторов, и у ученых. Надо было видеть, как восторженно везде принимали Твардовского. Поэзия его в то время была очень популярна и в Польше. Да и поэтическую, образную речь его, мне казалось, слушатели воспринимали легко.

Была у нас и одна тяжелая поездка. Это в Освенцим. Мы ходили по хмурым баракам, где гибли тысячи и тысячи, стояли, опустив головы, у печей крематория, сквозь которые прошли дымом сотни тысяч, склоняли головы у стены, где расстреливали обреченных, с ненавистью смотрели на окна дома, где во время казни играл оркестр и веселились эсэсовцы. Твардовский весь день был молчалив. Я никогда не забуду, как у крематория он по-братски молча пожал мне руку, будто поддерживая меня, ведь он знал, что здесь погибла и моя мать. Мы проходили огромный барак, в котором разостланными на полу хранились волосы — и детские, и седые, волосы всех колеров, остриженные перед казнью, чтобы использовать их потом для матрацев…

Несколько дней мы были гостями нового народного воеводы генерала Завадского. Твардовский и я жили вместе в одной комнате. Как-то вечером, переговорив обо всем, мы вздумали попеть. Твардовский, не обладая каким-то особым даром, пел с большим чувством. Вот мы и заводили все, что нам припоминалось. Больше народное: русские, белорусские да и украинские песни. И «Вниз по Волге», и «Ой расцвіла ружа», и «Реве та стогне». И как-то незаметно мы остановились на «Коробейниках». Ну и увлеченно же затянули мы «Ой, полна, полна…», даже Павло Григорьевич, услышав, не утерпел и пришел подтянуть. И Твардовский спросил:

— Скажите, Павло Григорьевич, вы, конечно, большой мастер пения и наших певческих данных высоко не цените… Но слова ведь, слова какие?.. — И в упор: — А вы любите Некрасова?..

Милый Павло Григорьевич, застигнутый врасплох да, очевидно, обожающий Некрасова, запричитал:

— А як же? А як же?..

— Вот и Петрусь, — припомнил давний наш разговор, — так же мне говорил: «А як же… а як же…» — И Твардовский хотя еще шутливо, но уже категорически заявил: — А я очень люблю Некрасова. Никто так, как он, не разумел русскую крестьянскую душу… Я читаю его неизменно и каждый раз открываю в нем новое для себя…

Разве можно теперь вспомнить все, что говорил тогда о Некрасове Александр Твардовский! А говорил он вдохновенно, с глубоким знанием творчества Некрасова. И потом, когда мне доводилось слушать выступления Твардовского — то ли содержательные доклады, то ли просто слова о тех или иных литературных явлениях, — я всегда убеждался, как неисчерпаем кладезь его знаний и как огромно умение всегда находить новое для подтверждения своих доводов.

У него, прямо скажу, кроме большого поэтического таланта, был и большой литературоведческий дар. Правда, он редко пользовался им. Но то, что осталось из выступлений Твардовского по вопросам литературы, особенно поэзии, весьма поучительно.

Он мало писал критических статей, хотя устно о творчестве того или иного товарища высказывался часто. Но вещи, особенно привлекавшие его, были всегда в центре внимания. Так, нашему Аркадию Кулешову повезло. Твардовский писал и много говорил о его известной поэме военных лет «Знамя бригады». Он же посоветовал своему старшему другу Михаилу Васильевичу Исаковскому перевести ее на русский язык. Да и потом неоднократно ставил это произведение на одно из первых мест в поэзии военных лет.

Александр Твардовский хорошо знал белорусский язык. И потому белорусская поэзия была для него полностью открытой. Он глубоко уважал наших старейшин и высоко ценил их творчество. Правда, сам переводил мало. Но иногда обращался к тому, что было для нас неожиданным. Вдруг появились в его переводе стихи сравнительно малоизвестного белорусского поэта Миколы Засима. И мы увидели, что проглядели их. А стихи по-настоящему народные, остроумные, с цепкой поэтической хваткой. И юмор в них острый, густой, партизанский…

Александр Твардовский никогда не скрывал своего отношения к любому поэту. Помню одно из заседаний секретариата Правления СП СССР. Шел разговор о делах издательских. Кто-то предложил многотомное издание нашумевшего в те годы поэта, утверждая, что все написанное им надо обязательно издать. Вот, мол, и Есенина теперь, что им ни написано, издают полностью. Твардовский взорвался:

— Ну уж позвольте!.. Что Есенина — это правильно. Я никогда не учился у Есенина, но считаю, что вашему кандидату, которого вы осмеливаетесь ставить рядом с Сергеем Александровичем, куда как далеко до него…

И все согласились, что сравнение нового претендента с великим русским поэтом неуместно.

Много лет доводилось мне встречаться с Александром Трифоновичем на разных пленумах и съездах, а чаще всего вместе работать в секретариатах Правления Союза писателей СССР. Он выступал редко, но, как, говорится, метко, и к голосу его всегда прислушивались. Ну а что касается поэзии, здесь его мнение было неоспоримым. А когда он возглавлял «Новый мир», напечатать стихи в журнале считалось за честь. Если уж Твардовский пропустил — значит, неплохо. Да и у меня, и у моих близких друзей были такие случаи, что из посланного Твардовскому цикла вдруг не появлялись на страницах журнала то ли стих, то ли два. Возражать редактору было бесполезно. Он всегда убедительно доказывал свою правоту.

Бесконечно требовательный к себе, был он таким же и по отношению к другим. Сам не спешил печататься, но уж то, что выходило в свет, по своей завершенности было безупречно. Работал он постоянно. Помню, что во время отдыха и лечения в Барвихе, встречаясь со мной на прогулке, он всегда говорил о том, чем тогда жил. По его, хотя и отрывочным, рассказам можно было судить, как движется работа.