И вот мы с ним, с Машей Комиссаровой, Николаем Брауном и Анатолием Чепуровым уже на том клочке земли, где началась для нашей родины самая кровавая в истории война. Мы ходили вдоль Мухавца, в попытках доползти до которого умирали от жажды наши израненные бойцы; прошли вдоль стен крепости, где буквально не было живого места от пуль и от снарядов, посетили форты, в подземельях которых мы видели волнующие надписи, начертанные кровью: «Умираю, но не сдаюсь…»
Мы ходили по земле, обильно политой кровью и обгоревшей от пороха, и, подымая еще сохранившиеся от первых дней войны патронные гильзы, думали о людях, которые посылали пули в фашистского зверя, гордились ими. Мы гордились теми, кто принял смерть на границе священной советской земли во имя Родины и всего человечества.
Довелось нам выступать у пограничников Бреста и у железнодорожников, перед студентами, что впервые после войны пришли в аудитории. И везде с восторгом принимали прекрасные стихи Александра Прокофьева.
Был он истинным интернационалистом. Много переводил стихов братских народов, особенно с украинского и белорусского. И на этих вечерах с большим успехом читал свои переводы.
Александр Прокофьев был человеком слова. У него оно никогда не расходилось с делом. Вот и в тот раз в Бресте предложил нам по-дружески:
— Хлопцы, давайте выпустим антологию белорусской поэзии. Вот это будет славно! Да… да… да… — и у него уже загорелись глаза. — Вы составите ее на белорусском, а мы, ленинградцы, переведем и издадим. Да фундаментально делайте!.. От первых белорусских песенников до наших дней.
Разумеется, кроме благодарности, мы ничем не могли ему ответить. Пообещали составить нашу антологию при участии поэта-ленинградца Павла Кобзаревского. Не откладывая, мы и выполнили это. Не берусь сейчас точно сказать, за какой срок ленинградские поэты, во главе с Александром Андреевичем, справились с этой действительно вдохновенной творческой задачей. Но хорошо помню, что и срок был недолгий, и переводы были отличные. Впервые на русском языке вышла в послевоенном Ленинграде объемистая антология белорусской поэзии. И мы, белорусы, навечно благодарны нашему дорогому другу и его товарищам за этот богатый подарок.
А дружеские связи с ленинградскими литераторами и их руководителем Александром Прокофьевым все крепли. Уже без взаимного участия не обходилось ни одно литературное событие. Мы помогали друг другу, советовались. Александр Прокофьев стал для нас уже не гостем, а своим человеком. От него у нас не было никаких секретов. А круг друзей его был безграничен. Не слишком склонный к скорой дружбе, наш патриарх Якуб Колас от души полюбил Прокофьева. Очень уж они были схожи в своей близости к народу, в сердечности, прямоте.
Помню, довелось мне с Якубом Коласом быть в гостях у Александра Андреевича и у его милой подруги — Анастасии Васильевны. Колас обычно не любил засиживаться в гостях, да и жаловался иной раз на нездоровье, а от Александра Прокофьева только на рассвете мне удалось уговорить его пойти отдохнуть. Это не было «питие», хотя и без чарочки не обошлось, а такой задушевный разговор, который обогащал участников. Колас многое узнал в тот вечер и про Ладогу, и про кристально-чистых людей нашего Севера. Мы слушали стихи Прокофьева, восхищались его песнями. А Саша Прокофьев любил петь и даже складывать песни, да не только тексты, но и музыку свою. Он не знал нотной грамоты, но созданная им музыка на свои слова была всегда мелодична, глубоко народна. И хотя автор не был обладателем большого голоса, слушать его было удивительно приятно. А Коля Браун, Маша Комиссарова, Толя Чепуров, да и все, кто тут был из ленинградцев, помогали своему Саше. Якуб Колас заставлял нас, белорусов, отвечать нашими песнями, да и сам в меру сил подпевал. Читали мы и стихи.
Да, это были незабываемые вечера!
Вскоре после войны мне довелось стать председателем Союза писателей Белоруссии, а Прокофьев был уже руководителем ленинградских писателей. Разумеется, это способствовало тому, что мы часто встречались. В большинстве случаев в Москве, на съездах и пленумах Союза писателей. Приходилось нам нередко выступать и по принципиальным вопросам развития советской литературы. Александр Прокофьев в своих выступлениях всегда отличался откровенностью, принципиальностью, прямотой, глубокой партийностью. Это было у него в крови. Да и как могло быть иначе, ведь он же коммунист с юных лет, с 1919 года.
Говоря о душевной доброте Александра Прокофьева, я не хочу, чтобы образ его выглядел сусально, любовь всеобъемлющей. Он был и суров и требователен, когда нужно. Мне не раз приходилось видеть его и сердитым, разозленным. Но это было не из-за личных обид — их он скоро забывал. А вот когда дело касалось народа, страны, родной партии — тут он был непримирим. Крепко доставалось тому, кто смел, даже в узком кругу, усомниться в важном решении. И конечно, он беспощадно громил с высоких трибун в писательских дискуссиях тех, кто, попросту говоря, жонглировал словами. Ссорился Прокофьев и с ближайшими друзьями, если считал, что они неправильно высказываются по вопросам развития литературы или, будучи редакторами, помещают в доверенных им журналах не то, что надо. Но когда те со временем осознавали свои ошибки, легко мирился с ними.
Памятны встречи с Прокофьевым у Твардовского и Исаковского. Везде он был желанный гость.
Но особенно запомнилась мне беседа у Николая Семеновича Тихонова. Нас было немного. Кроме милого хозяина, нас принимала его добрейшая спутница жизни Мария Константиновна. Чувствовалось, что Саша Прокофьев (для Тихоновых — именно Саша) — давнишний сердечный друг. Ведь они немало прожили рядом в Ленинграде и испытали немало. Вместе, как говорится, и голодали, и холодали. Прокофьев всегда с большой любовью говорил о своем старшем друге Николае Семеновиче. Может быть, с такой же любовью он говорил еще только об Александре Фадееве. И предан был обоим безгранично. Мы долго сидели у Тихонова в тот вечер, когда друзья-ленинградцы все вспоминали блокадные дни. Я внимательно слушал и разделял их чувства, потому что равнодушным остаться не мог бы никто. А потом, когда возвращались в гостиницу, Саша шагал не спеша и долго еще рассказывал мне о своем чудесном друге.
— Петя!.. Мы, ленинградцы, называли и зовем Колю Тихонова «могучим». Да он и впрямь могучий человек. Сколько одних только войн он прошел: и первую мировую… и гражданскую… и Великую Отечественную… Да… да… да… Он действительно могучий… Он настоящий герой… Да и талант у него воистину могучий. Ведь ты сам чувствуешь это, Петя!
Мне долго бы пришлось рассказывать о друзьях Прокофьева. У него в самом деле было их много. И в разъездах по республикам его всегда кто-нибудь сопровождал. Чаще всего Комиссарова и Браун. Они были как бы одной семьей. И песни слагали. И пели вместе. И хорошо это у них получалось. В каждой республике у него были самые близкие друзья: на Украине — Максим Рыльский, Остап Вишня, Микола Бажан, Андрей Малышко; в Ташкенте — Гафур Гулям; в Тбилиси — Георгий Леонидзе и Ираклий Абашидзе; в Вильнюсе — Антанас Венцлова и Эдуардас Межелайтис, ну а в Риге — Ян Судрабкалн и Вильдис Лукс, в Белоруссии же — всех и не перечесть. Многим из них он помогал. И переводил их стихи. И писал на них отзывы. И редактировал. Ну а если уж кто попадал в Ленинград, не отпускал от себя.
Александр Прокофьев — активный поэт-общественник. Он часто печатался в журналах и газетах. И заседал. И выполнял серьезные партийные и общественные поручения. И поспевал везде.
Меня удивляла его работоспособность. Живя подолгу в одной с ним гостинице, обычно в «Москве», виделся я с ним почти ежедневно. Помню такие дни, когда у поэта, случалось, не было свободной минуты. Днем у него сидели литераторы-ленинградцы, много у них было дел к нему, своему руководителю, вечером — не редкость было застать Сашу с товарищами за дружеской беседой. И послушать его песню. А утром зайдешь к нему по его просьбе и диву даешься. Вынув маленький блокнотик, он вдруг предлагает:
— Послушай, Петя, вот — написал!.. — и читает новое стихотворение.
Конечно, удивляешься:
— Когда же ты успел, Саша?..
— Вот видишь… Так работают ленинградцы. Да… да… да, Петя, ленинградцы… — повторяет он. И довольно улыбается Саша и закуривает свой любимый «гвоздик». Так он называет самые дешевые тоненькие папиросы, к которым привык, видно, еще с юных лет.
А пройдет некоторое время после совместной жизни в Москве — поедешь куда-нибудь к друзьям, в Киев ли, в Вильнюс, и непременно встретишь Сашу. Такой уж он был неуемный.
И вот когда я сегодня думаю о нашем большом друге, Александре Андреевиче Прокофьеве, с которым посчастливилось мне быть вместе и в годы становления, и в годы расцвета советской литературы, я вижу его среди многих действительно великих ее создателей. Хорошо сказано о выдающихся русских композиторах XIX века — «Могучая кучка». И в годы становления нашей многонациональной литературы, да будет позволено мне так сказать, сложилась поистине «могучая кучка», среди участников которой я вижу славный образ народного песенника великой России — Александра Прокофьева.
Повести
ДОНЬКА-ДАНИЭЛЬ
Много было кличек у Доньки из нашего села. И хотя некоторые на первый взгляд казались и обидными, мы, малыши, всегда вертевшиеся вокруг него, этого не чувствовали. Донька-выдумщик, Донька-плут, Донька-беззаконька, Донька — кривая ножка, дурной немножко… да и его не очень задевало, когда эти прозвища доходили до него. Когда же вы прочитаете все, что я могу рассказать про Доньку, вы согласитесь с тем, что они придумывались не зря.
Однако об этом позже. Мне хочется, чтоб вы представили себе внешний облик героя наших детских лет. Но нарисовать его нелегко, потому что постоянного в нем было мало, он очень часто менялся. Лет Донька был, как мы считали, средних, можно было дать и тридцать, и все тридцать пять. Может быть, только хитрый прищур его небольших серых глаз да чуть заметная скептическая складка у губ не менялись. Трудно было угадать, каким будет Донька через неделю. Обычно он тщательно брился, мы даже сами видели обломок бритвы, который Донька принес из какого-то своего очередного похода в город. Проходило некоторое время, и он являлся уже с лихо подкрученными усами, а то и вовсе с отпущенной рыжей бородой. Все это, как мы потом узнали, зависело от Донькиного настроения либо от той веры, к которой он в это время склонялся. Скажем, когда Донька собирался через неделю на храмовой праздник, где намеревался ухаживать за хуторскими шляхтянками, он отращивал хорошенькие усики; если устраивалась ярмарка возле нашей церкви, он выглядел как обычно — был хорошо побрит. А то вдруг приходило ему в голову и такое: наведаться в местечке в синагогу, тогда отпускал и бороду. Однажды даже вернулся наш Донька из дальнего похода с бритой головой. Он что-то толковал про аллаха, а кто такой этот аллах, мы так из его рассказов и не поняли.
Еще чаще менялась Донькина одежда, хотя возможностей для этого было немного. Самым доступным для него был посконный холст, да иной раз ему удавалось выпросить у матери кусок льняного. Красил Донька свой материал ольховой корой или кожурой лука, а не то и просто болотной ржавчиной, смотря что собирался делать. Ну, иногда случалось, давали Доньке дома на его наряд немного широкого, самими тканного сукна да несколько овчин на зимнее. Шил свою одежду Донька, как сам вздумает. В зависимости от настроения и в результате знакомства с новыми модами во время очередных походов в город. Сам себе и кроил, и шил. И может быть потому, что одежда его всегда была необычной для устоявшегося деревенского вкуса, никто Доньке заказов как портному не давал. Но он не очень и печалился. Стоило ему увидеть у нашего помещика летний белый костюм, Донька вскоре мастерил из посконины и себе такой же. А покрасив ольховой корой, из того же материала делал штаны, пиджак с карманами и даже жилетку. Позднее не отказывался Донька и от галифе с френчем. Ну, известное дело, не носил он простой свитки или кожуха; пускай из того же материала, а непременно шил пальто или бекешу. А каких только у него не было шапок — и не перечесть. Шапки тоже ладил сам. Помню, зимой, убив барсука и выделав шкуру, он сделал себе такую, какой и у пана не было: высокую, в полметра, с колючей остью. Летом же носил обыкновенную кепочку-оладку. Либо, где-то раздобыв блестящий козырек, шил себе шапку, как у соседних шляхтичей, а не то просто выкраивал серую ермолку, видел такие в синагоге. Возвращался иной раз Донька из своих походов и в армейской фуражке, а позднее, случалось, и в пилотке.
Частые смены внешности Доньки очень нравились нам, малышам. От каждого нового его облика веяло чем-то свежим, он как бы выводил нас за пределы деревенской глуши, расширял наши горизонты.
Да и все на селе примирились с Донькиными чудачествами. Даже дома его не трогали. Был он байстрючком у матери, потому и звали его некоторые — Донька-беззаконька, но отчим ничего против Доньки не имел, так как мать принесла за Доньку в дом целых полволоки земли, и потому спокойно смотрел на то, как живет Донька. Хотел он — помогал по хозяйству: пахал или косил, хотел — мастерил что-нибудь. Хотел — забавлялся с нами, «с этой мелюзгой», а надумав, отправлялся куда-нибудь в город, чтоб «ума-разума набраться», как он говорил.
Нас, его приверженцев, не обижали многочисленные Донькины прозвища. Одно только не нравилось: Донька — кривая ножка, дурной немножко. Что кривая ножка, мы спорить не могли, Донька и вправду прихрамывал на левую ногу, а как это случилось, слухи ходили разные.
Однажды Донька из очередного похода долго не возвращался. Явился чуть ли не через полгода. Пошел в город на своих двоих, как полагается, а встретили мы его хромого, с суковатой нескладной палкой, похудевшего.
Сам Донька рассказывал, что покалечил ногу, когда спасал ребенка на пожаре. Будто бы он соскочил, прижимая девчушку к груди, не более и не менее как с третьего этажа. «Вот нога и треснула», — говорил он. Чтоб доказать, что это правда, всегда вынимал маленький женский носовой платочек с вышитым незнакомыми нам буквами именем: Marta. Это будто бы молодая мать девочки ему подарила. А еще говорил, что звала его Марта нежно — Даниэль… И просил нас, чтоб иногда и мы его так называли, потому что это «очень деликатно».
Злые же языки утверждали другое. Будто бы, когда Донька обретался в городе, там хоронили какого-то высокопоставленного попа. Траурная процессия, разумеется, была мрачно торжественная и молчаливая. Донька же из противоречия забрался на звонницу и ударил в колокола, как на пасху.
— Надо, чтоб до бога дошло! — упорно повторял он, не прекращая перезвона, когда церковный сторож взбежал на колокольню, чтоб остановить святотатство. Донька не сдавался, и церковный служка просто столкнул его со звонницы.
Кто его знает, где правда. Скажу только, что ни от того, ни от другого наше восхищение Донькой не становилось меньше. Много интересного пережили мы вместе с ним. Вот об этом я и хочу рассказать.
ДОНЬКА-СКУЛЬПТОР
Зимой, придя из школы, едва перехватив чего-нибудь, мы бежали к Доньке на пруд. Там под его руководством еще с первых морозов наладили невиданный каток. Несколько дней делали его. Разумеется, Донька был главным строителем, а мы только помогали. В основу катка было положено старое, пришедшее в негодность мельничное колесо, которое мы укрепили на довольно-таки толстом кругляке, забитом в дно пруда. Когда колесо заняло свое место и мы стояли, раскрыв рты, Донька многозначительно спросил:
— Ну, а что дальше, курчата?
Мы молчали, потому что и в самом деле не могли разгадать его затею, только поглядывали на Донькину высокую барсучью шапку, которая так шла в этот момент к его острому пытливому взгляду.
— А дальше, — говорил Донька не то самому себе, не то нам, — а дальше, знаете-смекаете, пойдем со мной, вот что дальше… — И он повел нас в лес, прихватив пилу и топор.
Лес шумел в конце наших узких крестьянских полос. По самой кромке, на несколько метров вглубь, он был еще крестьянский, но Донька там не задержался, а повел дальше, в панский, который тянулся без конца и без края… Остановившись на пригорке в бору и оглядев высокую сушину, прежде чем пустить в ход пилу, он поучительно сказал:
— У нашего пана у одного больше сосен, чем у мужиков во всей волости, а потому ничего ему не будет, знаете-смекаете, если мы у него займем… — И, усмехнувшись и подозвав старшего из нас, взялся за пилу. Посыпались желтые, как ядреная крупа, опилки, и вскоре сушина рухнула на заснеженную землю. — А теперь сразу же, курчата, окорите как следует, чистенько, — и передал нам топор.
Через минуту обрубленные сучья и кора лежали уже в кучке. Донька поджег сухие ветки, и они вспыхнули ярким пламенем. Ах, как красиво было тогда в лесу! Отблески огня, который то пригасал, то сильней разгорался, играли разноцветными узорами на зеленых подолах елей. Мы следили за костром, а Донька только любовался всем вокруг, сидя на высоком пне рядом, и мы видели на его лице добрую улыбку. Когда огонь погас, Донька приказал:
— А теперь замажьте золой свежий пень так, чтоб кто ни глянул, подумал бы, что уже сколько лет, как этого дерева не стало… А туда, где был костер, нагребите свежего снега.
Мы возвращались с Донькой на наш прудок, а по дороге он еще поучал:
— Черт его, пана, не возьмет, у него можно, а вот у своих нельзя, это я про отцов ваших говорю, потому как у нашего брата, знаете-смекаете, коли и есть лес, так только на домовину.
Не забыл Донька приобщить нас еще и к своей стратегии:
— Почему я смело пошел с вами в лес сегодня? А потому, — Донька, если что-нибудь доказывал, любил загибать палец за пальцем и сейчас прижал один к ладони, — во-первых, знаете-смекаете, я доведался, что пан в город уехал, а во-вторых, — и он загнул второй палец, — и лесник сегодня на хутор в гости подался…
Мы несли следом за Донькой окоренную ель и не чувствовали ее тяжести…
На пруду сделали из сушины дышло и прикрепили к колесу. К концу дышла привязали целых трое санок. Когда приделанными ручками крутили колесо — а это было под силу и нам, ребятам, — ох, как быстро летели санки по льду! Сколько радости, визга и смеха разносилось в тот вечер на всю округу, особенно тогда, когда сам Донька выезжал на первых санках покататься. Надо было видеть счастливое лицо нашего любимца!
Однажды, уже во второй половине зимы, когда снегу навалило столько, что чуть ли не до стрех засыпало, мы, прибежав из школы, увидели на пруду Доньку за необычным занятием. Он лепил из мягкого снега в тот теплый день сразу две фигуры. Он не говорил, что собирается сделать, а только велел нам приносить большие комья скатанного снега, а нам и это было в охоту.
Молчали мы до тех пор, пока фигуры не начали приобретать определенный облик. Когда же Донька из угля вставил глаза, одной фигуре сделал из пакли длинные волосы, а на другую взгромоздил старую солдатскую фуражку с крылатым значком, мы завопили:
— Да это ж наш приходский батюшка и урядник из волости!
Донька еще подкрепил нашу догадку, повесив одному на бок деревянную саблю, а другому воткнув еловое кропило за пояс.
Фигуры растопыренными руками хватали друг друга за грудки. И мы покатились со смеху, потому что все хорошо знали о том, как однажды в нашем церковноприходском селе после долгой пьянки поп и волостной урядник здорово тузили друг друга на глазах у крестьян. Сколько разговоров и смеха было по этому поводу!
Мы с особенным наслаждением катались в тот вечер на санках, бесчисленное количество раз проезжая мимо попа и урядника и отдавая им «честь». А Донька сидел на сосновом кругляке на пригорке и довольно улыбался.
Только недолго мы тешились. О Донькиной забаве вскоре заговорила не одна наша деревня, а вся округа. Дошло и до волости. Однажды под вечер, когда наше гулянье было в самом разгаре, примчался из волости верхом на коне урядник. Ни у кого ничего не спрашивая, он прежде всего порубил выхваченной из ножен шашкой и себя, ледяного, и ледяного попа, а нашего бедного Доньку несколько раз огрел по спине нагайкой. Ничего никому не сказав, он повернул коня в сторону волости и умчался, только комки снега полетели из-под копыт.
Донька молчал, растерявшись от этого налета, только часто потирал рукой исхлестанную спину, а мы, ребята, стояли и смотрели на него с сочувствием, со слезами на глазах.
— Ничего, — утешал нас Донька. — Мы еще, знаете-смекаете, и не такое придумаем! — и ушел домой.
А нам уже было не до катания, мы двинулись следом за Донькой, твердо веря, что он придумает что-нибудь необыкновенное, отомстит уряднику. И мы ждали этого…
ДОНЬКА-ПОРТНОЙ
После того как урядник учинил расправу над Донькой, наш любимец надолго исчез из деревни. И потому что с Донькой было это не в первый раз, все догадывались, что не иначе, как он ушел в город, куда уходил время от времени в поисках правды, разрядки своего дурного настроения и желая чему-нибудь научиться.
Лишь на исходе зимы вернулся Донька домой. Мы встретили его на выгоне, когда бежали из школы, очень обрадовались и удивились. Узнали его только по знакомому прихрамыванию да по плетенной из лыка сумке, висевшей через плечо. А так попробуй догадайся: вместо чисто выбритого Доньки шел рыжебородый дядька в поношенной зимней офицерской шапке, а одет — диво-дивное: пальто не пальто, поддевка не поддевка, армяк не армяк — какая-то драная одежка, от пояса пущенная сборками, как у старой деревенской бабы юбка.
Когда мы подбежали, он, заметив нашу растерянность, объяснил:
— Это бекеша, вот как оно, знаете-смекаете, зовется… Выменял в городе на свой кожух. Теперь в городе все важные люди в таких ходят. И сам я научился эти сборы-фальбоны делать…
Мы, обрадованные, что вернулся Донька, окружили его, колченогого, в чудно́й одеже, и проводили до самой хаты.
Несколько дней мы Доньку не видели. Должно быть, он рассказывал домашним и соседям о своих похождениях в городе и чинил свое одеяние, потому что увидели мы его уже в бекеше, старательно заплатанной… Но никаких забав, несмотря на наши ожидания, он не заводил, а сказал серьезно:
— Я портной!
И об этом, видно, оповестил всю деревню, потому что, как мы слышали, Герасим принес Доньке на кожух для себя аж восемь овчин.
Когда заказ был выполнен, мы узнали об этом по пронзительным воплям, которые разнеслись по всей деревне от Донькиной хаты. Там было целое сборище. Мужчины и женщины обступили Доньку и седого Герасима. Стоял крик и хохот. Разъяренный Герасим, одетый в овчинную бекешу, выглядел забавно. Разгневанное красное лицо, на глазах чуть не выступают слезы. Он грозил Доньке кулаками.
— Ты кем это меня сделал? Отдавай овчины, так твою…
Недоумевающий Донька был оскорблен неблагодарностью и только растерянно разводил руками.
— Пардон, пардон, дядька Герасим, я ж видел, что в городе теперь сам воинский начальник в бекеше ходит.
— Испортил кожух и еще так лаешься?.. Я тебе покажу пардон!
— Ха-ха-ха! Герасим — воинский начальник! — неслись насмешки со всех сторон.
Хохотали мужчины, женщины лукаво прыскали, подмигивая друг другу, прикрывая улыбки уголками платков. А старая Альжбета, Герасимова женка, голосила на всю улицу:
— А, божечка мой! Погубил, погубил. Это ж несколько годков собирали овчины. И сушить сушили и дубить возили. А на кого ж ты похож теперь, мой ты Герасимка!.. Опозорил ты нас, Донька!..
— Пардон, тетечка Альжбета, — растерянно шептал Донька.
— Ай, людоньки! — еще громче заголосила Герасимова старуха. — Он же меня и поносит.
А люди хохотали.
Отчим Доньки стоял в стороне, весь налившись кровью. Казалось, еще миг — и на Донькину спину опустится палка, на которую он опирался.
— Ну что мне, мужики, делать?.. Может, в суд подать на этого гада? — спрашивал Герасим.
Донька стоял совершенно беспомощный, только без конца повторяя свое «пардон». И тогда вдруг отчим удивил нас всех.
— Герасим, — сказал он. — Я тебе овчины отдам. А бекешу, коли ты не понимаешь, я буду носить сам. Донька — молодчина, шить научился. Если он бекешу сшил, так простой кожух и подавно сделает. Есть кусок хлеба у Доньки.
И вынес из клети Герасиму восемь желтых дубленых овчин.
Спор потерял всю свою остроту. Отчим с Донькой солидно направились в свои ворота, а все остальные хоть и со смешком, но без всяких насмешек разошлись по домам. «Бекешниками» стали с тех пор называть Доньку с отчимом, но кожухи шить Доньке давали, потому что, наученный этим опытом, он уже бекеш не кроил, а кожухи шил ловко.
ДОНЬКА-АСТРОНОМ
Весна уже была в разгаре, когда мы снова встретились с Донькой после портняжной истории. Нас распустили из школы, и мы, взбудораженные по этому поводу, радостно возвращались полевой дорожкой домой. Мы шумели и куролесили, но вдруг все затихли, когда заметили в небольшой придорожной рощице Доньку. На этот раз он был без бороды, чисто выбрит и лишь небольшие усики, вроде тех, которые носил наш пан, украшали Донькино лицо. Сам Донька, внимательно оглядывая срубленный засохший ствол довольно толстого клена, был так занят этим, что даже не заметил, как мы его окружили. Лукавая улыбка на его губах расплылась шире, чем обычно.
Однако он недолго испытывал наше терпение и, поставив длинный, метров в пять, ствол перед собой, спросил:
— А ну, курчата, знаете-смекаете, что из этого будет?
Мы молчали, разинув рты, потому что нам и на ум не могло прийти, на что мог понадобиться этот клен. А Донька еще больше щурил маленькие серые глазки.
— Ну, так как, додумались?..
— На дышло! — не выдержал долговязый Игнась.
— Сам ты дышло, куда повернул, туда и вышло… — довольно захохотал Донька. — Не понять вам этого, знаете-смекаете. — И многозначительно объявил: — На трубу!
— Так он же слишком большой для пастушьей трубы, — осмелился вмешаться я.
— А ты, окромя, знаете-смекаете, трубы пастуховой, ничего и не видал, — поддел Донька. — Пойдем со мной, тогда и доведаешься. — И он повел нас на опушку, где было много сухого хвороста.
Так мы и двинулись за ним, не зайдя домой, чтоб оставить свои школьные сумки, залитые чернилами. А на взгорок, куда привел Донька, он приказал нам натаскать как можно больше хворосту. Когда мы выполнили его приказ и натаскали добрую кучу порыжелого сушняка, Донька чиркнул спичкой. Столб красного пламени вырвался из-под клубов серого дыма, и костер стал разгораться ярче и ярче… Донька отошел в кустарник, вытащил оттуда, видно, заранее приготовленный длинный железный прут и воткнул его в самую середину костра. Пока прут накалялся, он присел поодаль и, вытерев смятым платочком вспотевшее лицо, стал открывать нам свою тайну.
— Ну так, знаете-смекаете, что из этого будет? — кивнув головой на клен, воскликнул он как-то особенно, торжественно. — Труба! Но какая труба! — И, подождав, чтоб еще сильнее поразить нас, с еще большим нажимом повторил: — Труба! Но какая труба! Подзорная труба, знаете-смекаете, — не пастушья, а труба подзорная. На небо, на звезды глядеть.
И Донька, обмотав руку смоченной в болотце тряпкой, выхватил из огня железный вертел, ткнул им в самую сердцевину ствола, так что даже зашипело и черный густой дым повалил оттуда. До самого вечера мы смотрели, как Донька прожигал свою трубу, а потом обматывал ее берестой. Когда подзорная труба была готова, она на вид ничем не отличалась от обычной пастушьей, разве только своей длиной. Зато если б видели вы, с какой гордостью нес Донька свою трубу, чтоб спрятать ее у себя на гумне, как важно он поглядывал на небо, казалось даже, он стал меньше прихрамывать.
По дороге все тот же неугомонный Игнась не удержался, спросил:
— Даниэль! А где ваша борода, Даниэль?
Донька, к удивлению, не рассердился, а серьезно объяснил:
— Бороду я носил, знаете-смекаете, думая держаться старой веры. Вы видели, огольцы, на образах: и сам бог, и его апостолы все с бородами. В городе, когда я был у староверов, они меня убедили. Да вот недавно побывал я в костеле на службе. Ну, скажу вам, чуть не заплакал, как заиграл орган, а девчаточки беленькие, что ангелочки, и ксендз — ксендз тоже чистенький, побритый. А как заведет, пардон, литанию, так за сердце и хватает. Знаете-смекаете, верю я, что все до бога доходит, вот я и решил поближе к костелу стать.
На гумне Донька спрятал трубу у стены, засыпав ее трухой, чтоб никто не нашел. Пообещал, что покажет нам в трубу то, что не видно простым глазом. На этом мы разошлись и несколько дней ожидали, что же нам покажет удивительного Донька.
И вот однажды, когда собрались в ночное, мы увидели, что поперек своей лошади Карчика Донька держит ту самую длиннющую трубу. Вид у него был какой-то особенно чудной. На белые посконные портки спускалась длинная, в сборках, рубаха, а на голове что-то вроде торбы или треугольного мешочка, в котором отжимают творог, даже с пришитой кисточкой от пояса. Донька ехал вперед молча, а мы за ним, не решаясь нарушить его раздумье.
У небольшого леска, где росли могучие столетние ели, остановились. Стреножили и пустили лошадей. Донька прислонил трубу к одной из елей. Вот тут он и отдал первый свой приказ:
— Давайте на той елке сделаем такое гнездо, чтоб хоть втроем-вчетвером поместиться.
Он полез вверх, а мы за ним. На удобном месте, где толстые суки расходились во все стороны, он, отломив верхние сучья, чтоб не заслоняли неба, сделал основу — дно гнезда. Вскоре довольно объемистое гнездо выдерживало уже нас четверых. И в самом деле, ясное звездное небо как бы ярче раскрылось нам. Донька приказал подать трубу. Затем, торжественно приставив ее к глазам, замер. Некоторое время все молчали, потом взволнованный Донька сказал:
— Во имя отца и сына, покуль что бога не вижу, а все его голубые палаты передо мною… Вижу ковш необьемный, знаете-смекаете, из которого он пьет неисчерпаемую синюю брагу… Боже, боже, смилуйся и откройся мне! Не хочешь открываться. Видать, я недостоин этого. Передаю трубу меньшому, он, может, еще не грешен, откройся ему! — И он отдал трубу мне.
Как я ни старался, ничего не углядел, хотя звезды и казались ярче. Донька по очереди передавал трубу моим товарищам, но, не дождавшись, чтоб мы хоть чем-нибудь утешили его, сказал:
— Видать, все мы, знаете-смекаете, неправильно верим, надо искать! Не открывается небо, может, откроется земля, — и он повернул трубу в сторону местечка Жары, которое было километрах в пяти от нашего насеста. Долго вертел трубу, приставляя ее к глазам и так и этак, пока не ахнул на весь лес, даже эхо раскатилось по полям:
— Ай, что я вижу! Анэлю! Анэльку вижу! Вон она в садочке, как ангелочек, у своей хатки. И в мою сторону смотрит, знаете-смекаете, в мою сторону!
Нам было известно, что Анэля Жванская — одна из любимых Донькиных барышень. И когда он ткнул трубу мне, хотя местечко виделось мне в синем тумане и никакой Анэли я не мог разглядеть, не желая его огорчать, я подтвердил:
— Вижу!
— В белом? — допытывался Донька.
— В белом.
— И сюда глядит?
— Сюда.
— Пардон! Давай трубу мне, потому что она на меня глядит.
Долго мы еще возились в тот июньский вечер с трубой. С надеждой вглядывались в звездное небо, и порой нам даже казалось, что в самом деле видели там какие-то белые крылья. Должно быть, это проплывали легкие облачка. И хотя мы не увидели бога, были рады, что Донька доставил нам столько удовольствия…
Наше развлечение внезапно прервалось. Издалека через полоски полей донеслись сердитые крики и брань. Мы догадались, что наши лошади добрались до панского овса, а ночные сторожа захватили их. Пока мы с Донькой добежали туда, бросив и трубу, сторожа гнали уже лошадей в панскую конюшню, чтоб наложить на нас штраф.
Долго уговаривал Донька, чтоб простили, и наконец, когда, без счета повторяя свое «пардон», пообещал одному из них даром сшить кожух, они отпустили наших лошадей.
Вернувшись, мы уже не лазили больше на ель, а думали только о том, как бы не дознались в селе о потраве.
Даже Донька, положив рядом с собой трубу, ничего не говорил.
ДОНЬКА НА ФЭСТЕ[4]
Однажды в летний католический праздник, на святого Баболя, что ли, Донька отправился в ближний костел в Перебежку. Все утро через нашу деревню то медленно со скрипом ползли, то вихрем проносились повозки окрестных шляхтичей, направлявшихся к мессе. Кто победнее, шел на богослужение пешком.
Донька, который в последнее время твердил, что католическая вера самая правильная, тоже отправился туда. Ну и понятно, что одет он был, как и большинство небогатых католиков, тех, что меряли дорогу своими ногами. Несмотря на жаркий день, на Доньке был домотканый серый не то френч, не то пиджак, толстые суконные штаны, забранные в сапоги. И галоши. На голове гордо возвышалась скроенная им самим четырехуголка, про которую Донька говорил, что она смотрит на все четыре стороны света. А еще был при нем простой старый-старый зонтик, который наш богомолец с гордостью нес под мышкой.
Нам с Игнаськой родители поручили купить в лавке близ костела спичек, и мы были рады, что можем прогуляться вместе с Донькой. Он особенно не возражал, что мы тоже идем в Перебежку, но потребовал, чтоб мы держались поодаль, потому что, говорил он, если встретится с кем-нибудь, чтоб мы не мешали, мало ли какие разговоры могут у него быть. Что ж, мы послушно выполняли приказ, хотя видели, что до самой Перебежки никаких встреч у нашего Доньки не было. Ковылял он всю дорогу один, порой что-то напевая, порой насвистывая, а порой похоже на то, что молился, снимая свою четырехуголку и простирая руки к небу.
Костел был небольшой. Стоял он на красивом холме у опушки над извилистой речонкой. Тут же за деревянной оградой рассыпало кресты маленькое кладбище, где католики хоронили своих покойников. Немало там стояло крестов с езусами и ангелами, украшенными искусственными цветами да белыми и черными лентами. Мертвых там лежало достаточно, однако они не мешали живым, и пока не началась служба, из стаек белокрылых девчат долетали щебет и приманчивый смех. Донька подошел к одной группке и заговорил о чем-то таком, что заставило хохотушек даже прикрыть лица.
Но ударили колокола, более звонкие, чем у нас в церкви, началась служба, и все двинулись в костел, само собой и Донька с ними.
Мы не решились пойти следом, а сбегали в лавочку, купили за яйца спичек, а потом ждали, пока кончится месса.
А служба была недолгая. Как только солнце поднялось над вершинами сосен, из костела повалили люди. И если в костел они входили, степенно, склоняя головы, больше по одному, так оттуда, распаренные, выкатывались толпой. Но ни в одной кучке мы не видели Доньки. Он вышел чуть не последний, и, к нашему удивлению, рядом с ним шла не то девушка солидного возраста, не то женщина средних лет. Она не была красивая, даже какая-то немного оплывшая, со следами оспы на лице. Только завитые жидкие кудряшки выдавали, что она еще хочет нравиться.
Донька со своей паненкой пошел узенькой тропкой, которая вела от костела в лес, и мы незаметно следили за тем, как, стараясь держаться поровней, Донька что-то доказывал спутнице, время от времени наклоняясь и поднося ей то белую ромашку, то василек. Должно быть, он говорил в это время о чем-то возвышенном, потому что не раз зонтик его вздымался над головой. Вскоре Донька облюбовал небольшую прогалинку меж густых кустов и, вынув из кармана довольно приличную серую косынку, разостлал на траве; паненка села. Присел и Донька. А мы, затаившись за кустами, хоть и не видели их, но хорошо слышали их разговор.
— Так вы, панна Юзефа, как вы говорили, из Бушанки будете?..
— Это ж не так далеко от вас, неужто вам неизвестно?
— Пардон… пардон, знаете-смекаете, я так часто не бываю дома, что могу и забыть.
— А пан Данила доконд[5] выезжает?..
— Пардон, паненочка, зовите меня Даниэлем. Так я зовусь более деликатно. А выезжаю я часто, знаете-смекаете, в Петербург, там у меня дядька богатый.
— Ну, там, видать, и чудеса, пан Даниэль. Может, и меня возьмете хоть раз с собой?
— Знаете-смекаете, панночка, я б хотел взять вас и насовсем, только надо добрую усадебку купить.
— А у пана Даниэля есть на то пенёндзы[6]?
— Благодаря моему доброму дядечке есть. Однако скажите, панна Юзефа, как вы смотрите, знаете-смекаете, на мою покупку? А больше на то, чтоб поехать потом вместе в нашу новую усадьбу?
— А где пан Даниэль хочет купить и что именно?
— Фольварк, фольварк, панна Юзефа, и подальше отсюда, от наших мужиков, а то от зависти еще сожгут. Я слышал, что где-то, аж под Борисовом, добрый фольварк, знаете-смекаете, продается… Так как, поедем туда вместе?
— Ой, не вем[7], спросите у татки с мамкой, — отвечала Юзефа.
А потом, немного погодя, только слышалось возбужденное Донькино: «Ну как?.. Ну как?..» И Юзефино: «Не вем, не вем!» — пока не прервал их воркование пронзительный хмельной голос:
— О пшэклента моц!..[8] Где ты пристроился, колченогий Донька!.. Панна Юзефа, ты что, спятила?..
Юзефа и Донька быстренько поднялись. Юзефа, застыдившись, стояла в сторонке, а Донька хотя и растерянный, однако отвечал довольно воинственно:
— Пардон! Пардон, знаете-смекаете, я вам не Донька, а Даниэль! А еще, как вы можете так нас оскорблять?
— Га-га-га! О пшэклента моц! Пан Даниэль, откуда ты взялся? Ты Донька, колченогий Донька из Селищей. И пристаешь к паненкам пожондным[9]. И еще, видать, врешь, что фольварк покупаешь? Это ж уже на всю волость известно. Вот какой ты богатей, Донька, пшэклента моц! — И, выхватив из Донькиных рук зонтик, насмешник вмиг раскрыл его над головой. Сквозь многочисленные дырки пробивались солнечные лучи. Шляхтюк швырнул зонтик в кусты и, взяв панну Юзефу под руку, увел от Доньки, еще выкрикивая на ходу: — Пан Даниэль… пан Даниэль! О, пшэклента моц!
Мы боялись выдать себя и молчали. Видели, что некоторое время Донька стоял в остолбенении. Но это тянулось недолго. Он решительно поднял и сложил зонтик, приладил его под мышкой и уверенно заковылял к дорожке, которая вела домой. Вскоре он даже замурлыкал какую-то песенку. Мы пошли следом.
ДОНЬКА-ПОЭТ
После неудачного ухаживания за шляхтянкой Юзефой Донька исчез на целый год. Мы видели его в день ухода в город. Одетый по-походному — в бордовую свитку, им самим сшитую, с заплечным солдатским мешком, — он и вправду был похож на путника. Даже войлочная шапка, плотно облегавшая его голову, казалось, была приспособлена специально для дальнего пути. На выгоне, прежде, чем повернуть извилистой песчаной дорожкой на восток, он на прощанье похвалился:
— Вот пойду и заработаю столько денег, что куплю фольварк. А не заработаю, так выиграю. Видел я, как люди не только на фольварк, а и на имение, знаете-смекаете, выигрывают. А для начала у меня есть. — Он вынул из-за пазухи аккуратно завязанный на несколько узелков носовой платок и, медленно развязав, достал из него зелененькую бумажку и помахал ею перед нашими носами, приговаривая: — Вот оно, мое начало, знаете-смекаете! — А потом, поплевав на счастье и прихлопнув ладонью, важно завернул и спрятал. — Пожалеет Юзефа! — донеслось до нас, когда он был уже далеконько. — Будет фольварк, но тогда найдется получше ее.
В таком воинственном настроении отправился Даниэль в путь.
Через год, перед самым Иваном Купалой, Донька вернулся. Не таким ожидали мы его встретить. За рощей на лужке, пася гусей, заметили однажды одинокую серую фигуру и только по знакомому прихрамыванию узнали своего Даниэля. Мы ожидали, что он явится к нам паном. А он на этот раз был одет даже хуже, чем когда уходил. Длинная холщовая рубаха со сборками на груди, подпоясанная простой пеньковой веревкой, холщовые запыленные штаны и лапти, обыкновенные веревочные лапти. К тому же рыжая борода и усы, еще длиннее, чем раньше, тоже изменили Даниэля. Когда поздоровались с ним, мы увидели, что и лицом он изменился: похудел, спокойнее и суровее стали глаза. И говорить он стал медленно.
— С разумными людьми я спознался на свете. Они меня, знаете-смекаете, по-божьему жить научили. На черта мне тот фольварк. У меня душа — не только что фольварк, а больше, чем имение. Одной душой жить буду. А душа должна быть чистая. Не буду больше губить ничего живого, знаете-смекаете. И есть ничего из живого не буду. Зерном, травой жить стану. И носить шкуры не буду. Есть большой граф, говорили, он так живет. Только буду петь и славить природу, как сам Пушкин. Вот он. — И, вынув из-за пазухи, где когда-то лежала на счастье денежная бумажка, помахал небольшой книжечкой.
Мы были рады, что Донька вернулся, и ожидали, что непременно он нас чем-нибудь обрадует. И он не заставил долго ждать. Когда мы кончили прибирать улицу к вечеру под Ивана Купалу и собрались кучкой близ Донькиной хаты на соседской завалинке, вышел он в той же одежде, в которой пришел, но чисто постиранной и, видно, хорошо выкатанной. Разговора, однако, не вышло. Донька только махнул нам рукой, показав за село, и мы пошли с ним вместе в рожь…
Во ржи Донька приказал нам плести венки из васильков и, сплетя первым, гордо надел себе венок на голову. И в самом деле, в таком виде он стал похож на какого-то святого. Мы сделали то же, а когда глянули друг на друга, нам показалось, что все мы как будто посветлели.
Когда же каждый из нас сплел еще по несколько венков, Донька повел весь наш рой к небольшому пруду у мельницы, где, как он знал, собирались девчата. Обычно он устраивал все наши забавы отдельно, но на этот раз изменил своему правилу, ведь на Ивана Купалу и гадать, верно, полагается вместе.
И правда, когда пришли к мельнице, там уже было очень много девчат, тоже с венками и цветами.
На закате солнца начали гадать. Солнце спряталось за лес, и только темно-красные лучи его, пробиваясь между вершинами деревьев, ложились на мелкую озерную рябь. Загадочно шумела белопенная вода, падая из пруда у огромного деревянного мельничного колеса.
Было и красиво и как-то таинственно…
Девчата щебетали, пели и шумно гадали. Донька велел нам задумать какое-нибудь желание и бросать венки. Не знаю, задумали ли другие что-нибудь, а я и не пробовал, когда кидал свой венок. Одно знаю, что в то время мне было хорошо.
Когда совсем стемнело, матери стали звать домой своих дочек и те быстро побежали в деревню.
А у нас началось самое интересное. Видно, Донька и надумал это сделать без чужих. Он увел нас на опушку и велел разжечь костер, что мы и сделали. И тогда, как некий апостол, все еще не сняв с головы василькового венка, достал Донька из-за пазухи книжечку и стал нам читать. Он читал Пушкина, читал медленно, может быть, потому, что придавал читаемому великий смысл, а еще, видно, и потому, что не умел читать быстрее. Когда что-нибудь ему особенно нравилось, поднимал палец вверх, приговаривая:
— Вот оно как, знаете-смекаете!
Мы были зачарованы поэтическим словом в тот вечер, хотя кое-чего и не понимали. Видно, не понимал всего и наш Донька, потому что, прочитав: «Буря мглою небо кроет…», сказал:
— «Кроет». Как это — небо кроить?.. Сукно можно кроить, а не небо…
И опять читал. Что нас взволновало, так это сказка о рыбаке и рыбке. И мы представляли этого рыбака с сетью на берегу нашего пруда, откуда мы только что ушли.
А под конец вечера Донька, вынув из-за пазухи замусоленную книжечку, сказал, что будет читать нам то, что написал сам. И мы рты поразинули. А Донька, поведя рукой в сторону луга, уже застланного беловатым туманом, и в сторону огромного панского сада, который виден был в отдалении, торжественно начал:
Луга оживают своею природе,
Сады расцветают при ясной погоде!
Плоды же срывают фараоны стыда…
— Ну, как?! — взволнованно спросил он.
И хотя мы мало что поняли в Донькиных стихах, куда меньше, чем в пушкинских, чтоб не обидеть его, сказали:
— Хорошо!
Тогда Донька солидно сообщил нам, что он в точности знает какие-то «римы», которым научился в городе, а чтоб мы проверили, предложил: кто из нас хочет, пускай выкрикнет любое слово, а он немедленно даст «риму».
И началось. Один за другим мы выкрикивали то слово, то целую фразу, а Донька тут же отвечал и при этом победно улыбался.
— Наше село, — кричали мы.
— Живет весело́, — отвечал Донька.
— Ангел панский — помер Жванский.
— Наша хатка — небогатка.
— Женка — доенка.
— Бабка — слабка.
— Дочка — квочка.
— Сынок — хрячок.
А когда кто-то уже в насмешку крикнул:
— Даниэль!..
Донька, рассердившись, сказал:
— Замолчи, дрянь!.. — И, неловко сложив свою книжечку, поднялся и зашагал в деревню один.
Мы остались. Конечно, поругали того, кто испортил под конец такой чудесный вечер. Собираясь домой, заметили клочок бумаги возле того пня, на котором сидел Донька. Развернули и прочитали:
Хохотали мы всю дорогу домой. Вот как, узнали мы, умеет писать наш Донька! И больше всего нас забавляло, как он написал про свою Прузыну. Ведь мы ее хорошо знали. Жила она, одинокая вдова, в конце села. Мы часто видели, что к ней заходил Донька. Даже как-то вечером тайком от отчима отнес туда мешок зерна. Но мы никому не сказали, не желая выдавать Доньку. И на этот раз, когда проходили мимо Прузыниной хаты, мы умолкли, потому что подумали, что Донька может быть там. Лишь один из нас все же не утерпел и хоть шепотом, а подразнился:
— Открой мне коленце!..
Так окончился наш вечер под Ивана Купалу.
ДОНЬКА-КАВАЛЕР
После Ивана Купалы мы долго не могли дождаться от Доньки никаких выдумок. Он весь отдался работе. Видели его то с косой, то с граблями. Отчим, должно быть, был доволен, потому что, рассказывали, сам купил в местечке Доньке в подарок новый черный зонтик. А Донька с рассвета до заката не приходил с поля или сенокоса. Даже есть ему туда носили. И когда однажды мы, будучи поблизости от Доньки на пастьбе, подошли, чтоб вызвать его на какую-нибудь забаву, он спокойно, но твердо сказал:
— Не такие, как я, а сам граф за сохой ходит. Я же работаю и, знаете-смекаете, в этом смак чувствую. И вам, курчата, это должно быть известно. Больше спрашивать не о чем: работа… работа… работа… работа!..
И, больше не взглянув на нас, пошел за пропашником меж рядков картофельного поля до самой опушки.
До первого снега мы так и не встречались с Донькой. А когда снова его увидели, то сразу отметили, что он опять переменился. Стал Даниэлем. Исчезла борода, лишь маленькие усики украшали его хитрое лицо. На ногах хорошие сапоги, одет в давно знакомую нам бекешу. Таким мы увидели Доньку среди хлопцев как-то в субботу, когда они собирались на вечеринку. Компания, должно быть, не могла прийти к согласию, куда податься, потому что долго спорили, размахивая руками. Да видно, победил Донька, громко заявив:
Знает каждый кавалер-подпанок —
Нет паненок лучше хуторянок! —
и заковылял по дороге, что вела на хутора. А остальные двинулись следом.
Мы с Игнаськой тоже пошли с ними — были мы старше своих товарищей и чаще тянулись за взрослыми.
— В Бушанку пойдем… — возбужденно говорил хлопцам Донька. — Вот там панны сличные[12]. И Ядвиська… И Анэлька… Да и сам пан Антоний… Он ведь ризничим был в костеле. Поговорить, ума набраться…
— А Юзефа? — поддразнил его один из хлопцев.
— Молчи про Юзефу! Она совсем в другом конце живет.
— А чего ты, Даниэль, так перед панами и подпанками расстилаешься?.. — нападал на него все тот же, что попрекнул Юзефой.
— Я не расстилаюсь, знаете-смекаете, — спокойно отвечал Донька, — а изучаю их, чтоб уметь с ними говорить, когда придет время.
— А про что ты с ними говорить собираешься?
— А вот про что, — степенно отвечал Донька и раскрыл — шел снег — свой черный зонтик, — вот что я им скажу: «Бог у нас один, знаете-смекаете, панове?» — «Один», — наверное, ответят они. «Солнце у нас одно?» А что еще они могут сказать. «А земля? — я их спрошу. — А почему она неровно меж нас поделена?..» Я не дам им передыху! «Давайте, знаете-смекаете, по-доброму поделимся. Вы лишки нам отдайте, а вам еще останется».
— Так ты думаешь, что паны об этом с тобой беседовать будут?.. — спросил кто-то.
— Я их уговорю! — настаивал наш мечтатель.
— Сломают они твой новый зонтик на твоем же горбе, — твердо заявил тот же насмешник.
— Ну тогда я, знаете-смекаете, обращусь к богу!
— Эх, Донька-Донька, Даниэль ты, Даниэль… — слышалось еще среди хлопцев. Но споры прекратились, потому что на большой прогалине среди дремотного леса засветились огоньки нескольких хат бушанских хуторов.
В довольно просторной хате Антона Шаверновского было немало молодежи. Ядвися и Анэлька, молодые хозяюшки, в белых платьях порхали, как мотыльки, меж шумных хлопцев и девчат. Хлопцы, среди которых я заметил и Фельку Боцяновского, того, что увел от Доньки Юзефу, видно, были не слишком довольны, что пришли наши. Обижать же, должно быть, не собирались, тем более что сам Антон Шаверновский, обратившись к Доньке, радушно сказал:
— Проше, проше!.. К нам!..
В углу отдыхали скрипачи, цимбалисты и бубенщик, которые, видно, только недавно кончили играть, потому что еще вытирали потные лица.
Наш Даниэль, когда его поприветствовал сам Шаверновский, чтоб не остаться в долгу, как-то особенно деликатно изогнув шею, обратился ко всем, но главное, должно быть, к Ядвисе и Анэльке:
— Разрешите представиться, могу ль я вам понравиться!..
И хотя в ответ послышались и смешки и хмыканье, он, сняв бекешу, присел на край длинной скамьи. Хлопцы разошлись кто куда, каждый приглядываясь, кого пригласить на танец.
Вскоре музыканты заиграли и все стали танцевать краковяк. Я заметил, что Донька идет в паре с девчиной повзрослев, чем другие. Когда пригляделся, увидел, что у них неплохо и выходит. Даже Донькин приковыл в тесном кругу не был так заметен. Может быть, на него никто бы и не обратил особого внимания, если б он то и дело не выкрикивал на всю хату:
— Анонс!.. Анонс!.. — видно, и сам не понимая, что это значит.
Но этот возглас то ли нарочно, то ли в самом деле по-своему понял Фелька Боцяновский. Когда краковяк кончился, он подошел к Доньке и с угрозой спросил:
— Кому в нос? Кому в нос ты дать собираешься?
— Пардон! Пардон!.. — завертелся на лавке Донька, но ссоры не вышло, потому что сам хозяин, подойдя к Фельке, что-то ему шепнул и отвел в сторону.
Донька по этому поводу, а может, потому что пригласил он на первый танец, как выяснилось, не паненку, а наймичку Шаверновских, сидел хмурый. Зато, когда заиграли вальс, он сразу же направился в угол, где отдельно сидела смуглая хорошенькая паненка, и, сказав свое неизменное:
— Разрешите представиться, могу ль я вам понравиться? — пригласил ее.
Танец они начали почти первыми, в хате было еще просторно. Все поглядывали в их сторону. Вскоре хихиканье и едва сдерживаемый смех понеслись отовсюду. Дело в том, что хромой Донька, не зная о том, пригласил на танец хромую барышню, и хромала она на ту же ногу. И стали они ковылять в разные стороны, собираясь сделать круг по хате. Под общие насмешки посадил Донька свою панну на лавку, без конца повторяя «Пардон!.. Пардон!..», и уже не отважился больше танцевать.
Но не мог он долго оставаться без общего внимания и потому, когда сделали перерыв между танцами подольше, заговорил, чтоб все слышали:
— А я, знаете-смекаете, в Петербурге вон какие танцы видел. Ей-богу, не вру, Панове, панны… А какие сличные паненки голыми пляшут, и паничи тоже… а ноги задирают, пардон, знаете-смекаете, ну прямо-таки аж до потолка.
Все удивленно смотрели на Доньку, а девчата даже прикрыли платочками личики, и только кое-где слышался смех хлопцев. А Фелька Боцяновский все наливался злостью. Он бы, может, что и сотворил недоброе, когда б сам Антон Шаверновский не подошел раньше его к Даниэлю и не сказал решительно:
— Ну, пшепрашаенц, ваша милость, если вы пришли в пожондну хату, так и держите себя пожондно…
— Пардон, пардон! — без конца повторял взволнованный Донька, не высказаться ему Шаверновский уже не дал:
— То проше стонд пана…[13] — И, сняв Донькину бекешу с кочерги, стоявшей у печки, выкинул в сенцы.
— Знаете-смекаете, панове, — пробовал еще оправдаться Донька, — я ж хотел рассказать, что видел…
Но Фелька, подскочив, грозно показал ему кулак и крикнул:
— Вот когда отведаешь этого, так уж больше ничего не увидишь!
Донька быстренько выскочил в сенцы и сразу же во двор.
Нашим хлопцам ничего больше не оставалось, как уйти следом. Они и сами считали, что Донька оскорбил хуторян, да и вступать с ними в драку не решились, ведь хуторян было больше.
Зато дорогой Доньке досталось:
— Эх, Даниэль, Даниэль, посадил ты нас на мель…
— Пардон!.. Пардон!.. — одно твердил всю дорогу Донька, не просветлев ни на минутку.
А нам с Игнаськой было смешно, когда мы вспоминали Донькины ухаживания.
— Пардон!.. Пардон!.. — подмигивали мы друг другу.
ДОНЬКА-ПОЛИТИК
Наступило время, когда Доньке стало не до забав. Да и нам тоже. Загудело, как улей, все село. Хомка Кисель, который пришел с фронта, рассказал, что царя скинули. Донька каждый день выпытывал у него, что и как было. Собирался и сам податься в город, доведаться обо всем, но прослышал, что землю будут делить, да и лес панский начали рубить на новые хаты. Боялся, как бы не отстать от других. А события разворачивались все быстрее. И пан, который пытался было спорить с крестьянами из-за леса, удрал.
Донька подолгу советовался с Киселем, но тот и сам толком не мог объяснить, что творится на свете, а когда пришел домой раненый Язеп Жигалка, Донька узнал, что уже новая власть на земле. Да и комиссар Будай из волости заявился и растолковал, что все у Ленина в руках.
Донька по-прежнему выпытывал у Киселя, что к чему, а еще больше у Жигалки, который поздней пришел из города. Мы же, его приверженцы, подросли за это время и уже сами малость разбирались в том, что интересовало Доньку. Часто были свидетелями, как спорил Донька с Жигалкой, который стал теперь председателем комбеда.
— Ну, ладно, землю поделим, это, значит, можно, а почему лес делить нельзя? — спрашивал Донька, который собирался и себе поставить новую хату.
— Лес государственный, — доказывал Жигалка.
— Пардон, знаете-смекаете, — не соглашался Донька. — А мы не государственные?
— Земля тебе дается, чтобы ты мог прокормиться, а лес зачем тебе теперь, когда ты хату поставил?
— Не я, а отчим поставил. А я себе хочу!
— Когда будешь жить отдельно, тогда и поставишь.
— Ну, какая тут, знаете-смекаете, свобода, когда мне надо спрашивать, чтоб какое-нибудь дерево взять?..
— Ты анархист, — сердился Язеп.
— Пардон, а что такое ранархист?
— Вот еще, а хвалишься тем, что все знаешь.
— Нет, что теперь на свете творится, не все знаю… — согласился Донька. — Ну, а что с попом, знаете-смекаете, будет?.. Никто ему не платит, да и землю, слышал я, отрезают.
— Если тебе нужно, так ты и думай, что с попом будет.
— Темно, темно что-то, знаете-смекаете, ты обо всем говоришь, — заключал Донька и прощался, но через несколько дней мы опять видели его за горячей беседой то в одном, то в другом месте.
Так пролетела зима, а к весне мы однажды увидели, как у Киселевой хаты Донька производил обмен. Он отдавал Хомке свою бекешу, а вместо нее брал у того продымленную и словно проржавевшую за фронтовые годы шинель. Обмен был явно не в пользу Доньки, даже сам Кисель удивлялся:
— На что тебе сдались эти серые лохмотья?
— Пойду в город!
— Ну так и валяй в своей бекеше.
— Пардон, знаете-смекаете, во-первых, весной будет душно в бекеше, а во-вторых, шинель мне поможет…
— Чем она тебе поможет? Что, в шинели лучше будет слышно?
— А и лучше, знаете-смекаете, я на картинках в газете видел, что в бекешах офицеры ходят, а в шинелях солдаты.
— Ну так что?
— А еще я читал, что и власть теперь солдатская. Вот и пройду я в шинели, знаете-смекаете, куда только захочу.
— Ну, бери, коли уж тебе так хочется. — И Кисель отдал Доньке шинель, а еще в придачу и солдатскую шапку с потертым козырьком, и солдатский вещевой мешок, замусоленный еще больше, чем шинель.
Донька был доволен.
Через несколько дней, в воскресенье, когда немало народу собралось у Киселя на завалинке, чтоб обсудить насущные дела, туда приковылял Донька. На нем были уже знакомые порыжелые Киселевы шинель и шапка. За спиной, как балалайка, висел набитый солдатский мешок. Донька торжественно обратился ко всем:
— Мужи, знаете-смекаете, что я вам хочу сказать?
— Ну что, Доня? — насмешливо полюбопытствовал кто-то.
— Вам все ясно, знаете-смекаете, на этом свете?
— Да где там, Донечка, — понимая, куда гнет Донька, отозвался еще кто-то.
— Вот я и пойду в город.
— А зачем, Даниэль? — уже поддразнивали его.
— Доведаться, знаете-смекаете, чем советская власть дышит, — решительно ответил Донька и, круто повернувшись, зашагал к выгону.
До самой зимы не видели мы Доньку. Только когда первой порошей укрылись поля, заметили мы его на том же выгоне; он, казалось, помолодел, потому что был побрит и меньше ковылял. Пришел он все в той же шинели, но на груди красовался пришитый красный крест из ленты да на шапке было что-то вроде жестяной пуговки с зеленым крестиком на ней.
Когда же, дойдя до улицы, Донька снял шапку, то ли чтоб утереть пот с дороги, то ли из почтения к родным местам, мы увидели, что и голова у него, как кочан, совсем голая. Нам, встретившим его, он так ничего и не сказал и, только кинув на ходу свое добродушное «потом», скрылся за воротами.
Зато через день, помогая Доньке на току молотить рожь, мы услышали обо всем, что узнал Донька в городе. Кончив веять зерно, он присел на высоченный мешок жита и неторопливо рассказывал нам, а мы сидели развесив уши. Да и мужчины с соседних токов тоже пришли послушать Доньку.
— Ну, знаете-смекаете, — рассказывал Донька, — совсем изменился город. От флагов красным-красно, и хоть есть нечего, поют, все поют. И малые, и старые! Шляп не увидишь, только шапки и шапки, и красные звездочки на них, и козырьки много у кого поломанные. Кто в чем — в кожанках, в шинелях, в поддевках. А девки стриженые. И я вам скажу, не худо, знаете-смекаете, антик с мармеладом!
— И у всех головы бритые, как у тебя? — спросил Кисель.
— Нет, не у всех, а есть и такие. Но я сделал так по новой вере.
— Так ты уже мусульман? — пошутил кто-то.
— Пардон, не мусульман, а праведник.
— А ты советскую власть признаешь? — наседал Кисель.
— Признаю, знаете-смекаете.
— А как же ты и советской и новой вере будешь служить?..
— Я так желаю. Свобода, знаете-смекаете.
— А как советская власть дышит? Ты ж говорил, что доведаешься? — спросил старый Герасим, тот, которому Донька вместо кожуха сшил бекешу…
— Дышит правильно, дядька Герасим… да малость с перебоями, знаете-смекаете.
— А что за перебои? — переспросил Доньку кто-то из молодых.
— А то, что леригию не признают.
— А ты б чего хотел?
— А я того, знаете-смекаете, чтобы советская власть и леригия дружно жили. Пускай бы и с красными флагами и с хоругвями ходили разом…
— Так ты, видать, за то, чтоб и панов не прогоняли?
— И не надо было. Они грамотные, все б забрать у них, а в канцеляриях пусть бы сидели.
— Так ты за большевиков или против? — сердился уже Кисель.
— Пардон… пардон, я, знаете-смекаете, как говорят в городе, ранархист.
— А что ты еще узнал в городе? — прервал спор Герасим.
— А узнал еще хорошего, что все учатся. Тоже и старый, и малый. И скоро делают кого хочешь: и судей, и начальников, и докторов.
— Так и ты уже, может, не портной, а доктор? — съязвил Кисель.
— Ну, доктор не доктор, однако фельдшером уже стал.
— За полгода?..
— За полгода. И документ имею.
— Так ты уже будешь и нас лечить?
— Если кто захочет, знаете-смекаете.
— А где же твои лекарства?
— Вон они кругом, и весной, и летом — травки, деревца, только собирай!
— Так ты на знахаря выучился?
— Пардон, знаете-смекаете, на фельдшера.
Много еще чего рассказывал в тот день на току Донька. Кисель ушел от него, уверенный, что Донька много врет, а старый Герасим, которому кашель давил грудь, захотел попросить у Доньки помощи, да и многие подумали: а может, и впрямь Донька на фельдшера выучился? Научился же он в один из своих походов шить бекеши.
Вечером мы хотели еще встретиться с Донькой, чтоб подробнее расспросить обо всем, да не вышло, потому что увидели, как он тащит со своего тока Прузыне мешок жита и бормочет какую-то песенку, видно, предчувствуя радость свидания. Не решились его остановить.
ДОНЬКА-ДОКТОР
Мы сомневались, чтоб Донька так быстро мог выучиться на доктора. Но разные выдумки Даниэля нас забавляли, и потому мы не трогали нашего любимца. А он, видно, твердо решил стать лекарем в деревне, потому что однажды громогласно заявил об этом на всю округу.
А случилось это так. В помещичьем доме (дворцом его не назовешь, не такой уж он большой) был довольно просторный зал. В нем мы на скорую руку сбили из досок помост и ставили спектакли. Вместо декораций развешивали собранные по всей деревне одеяла. Разыгрывали пьески, какие попадались под руку. И вот однажды, когда мы подготовили «Растерянного Савку», перед самым открытием занавеса на сцену ворвался Донька, одетый в длинную холщовую рубаху с красным крестом на ней, и обратился к присутствующим:
— Разрешите представиться, могу ль я вам понравиться…
— Можешь, можешь, Даниэль. Ха-ха-ха! — загудело в зале, но Донька не обратил на это внимания и сам решительно подтвердил:
Могу!
Потому что я вас сберегу!
До моей идите хаты,
Дяди и тети,
А так само и девчата…
— И Прузына, — выкрикнул кто-то, но Донька будто и не слышал.
Приходите!
Могу ль я вам понравиться?
Могу!
Потому что я вас сберегу —
Лекарствий веле-веле
Есть у Даниэля!
Под гомон и хохот Донька степенно сошел с помоста и сел в первом ряду. И мы, ничем не отозвавшись на это его заявление, начали играть своего «Растерянного Савку».
А Даниэль, видно, всерьез вознамерился взяться за врачевание. Всю весну и лето старательно собирал разные травы, цветы, коренья. Сливал в кувшины березовый и кленовый сок. Что-то переливал, что-то подмешивал. В пустой, заброшенной повети расставлял свои лекарства на полочки. Двоих из нас, меня с Игнаськой, он однажды и позвал, чтоб похвастаться:
— Вот, знаете-смекаете, меня в городе этому научили: все лекарства дает наша земля, надо только знать, что к чему. Вы заметили, когда собаку укусит змея, что она делает? Бежит! Куда бежит? Траву искать, знаете-смекаете. Найдет, пожует как след и здорова. А я подглядел, какую она траву жует. Вот эта настойка на той траве от змеи. А как зовется? — и он хитро прищурил маленькие серые глазки. — Фараоновы слезы зовется. А почему? А вот почему: фараон плачет, когда его змея укусит.
Три настойки показал нам новый доктор Даниэль: настойку весеннюю — из березового и кленового сока, настойку летнюю — из чабреца и вереска, настойку осеннюю — из рябины и гонобобеля. Были тут и мази, одна называлась «здоров будь» — из постного масла и мака, от живота. И мазь от коросты и цыпок, из дегтя и смолы сосновой, которую он с гордостью назвал «мазь Даниэля»… А название одной, которая приятно пахла первыми весенними тополевыми листочками, он долго не хотел нам открывать, но наконец сдался.
— Прузына, — сказал он и счастливо улыбнулся.
Все лето и осень собирал, настаивал и сушил травы, а также и разную кору, а зимой мы услышали и про первые Даниэлевы врачевания. Как-то перед рождеством прибежала к нам в хату Домна с околицы и, голося, рассказала:
— А таточки, а мамочки, а родненькие… Загубил Клемку Донька, видать, помрет…
— А что он натворил? — спросил мой отец.
— А то, что кинуло Клемку в жар, куда, думаю, податься, а мо, и правда Донька поможет, и побежала к нему. Вот он и пришел. Потрогал голову Клемкину и сказал: «Жар в голове имеется, надо оттянуть… А оброть, тетя Домна, у вас найдется?» — «Есть-есть, — говорю, — Донечка», — и принесла ему оброть. Взял оброть Донька, перекинул через балку, зацепил Клемкины ножки и поднял. А теперь, говорит, несите добрый брус леду из сажалки. Мы побежали, вырубили и принесли. Положил Донька этот брус леду Клемке под зад и говорит: пускай лежит, покуда лед не растает, жар оттянет. Мы и ждали этого… Покуда лед таял, Клемочка еще чего-то бормотал, а потом умолк совсем. А жару еще больше стало.
— Скорей за фельдшером в местечко! — только и крикнул мой отец, запряг коня и скрылся в снежной метели.
Под утро приехал наш волостной фельдшер Мажинский. И чем-то мазал он Клемку, и растирал, и ставил банки. Еле, говорит, спас. А придя к Доньке, грозно спросил:
— Кто тебе дал право лечить?
Донька важно вынул из сундучка старательно сложенную бумажку и, аккуратно расправив, подал.
— Вот кто дал, город дал! Не такие докторы, знаете-смекаете, как ты!
Мажинский смотрел на Доньку растерянно и не знал, что ему сказать. Он то краснел от злости, то насмешливо улыбался.
— Эх, Даниэль, Даниэль, — вздохнул, глядя на Доньку. — Кому ты показываешь? Думаешь, я читать не умею? Разве то, что ты полгода служил санитаром в больнице, дает тебе право лечить?
— Пардон, — пытался доказать свое Донька, — я с городскими докторами и не такие, знаете-смекаете, болезни вылечивал, как ты вылечиваешь!
— Так вот что, Даниэль. Только пожалел я тебя, а то бы тебе тюрьма!
— Нет такой силы, знаете-смекаете, чтоб меня за решетку. Я свои лекарства на себе проверяю. Вот заболел у меня живот. Я его молодой сосновой смолкой лечу. И хорошо.
— Ну, что с тобой говорить. И это худо, но себя можешь лечить, если хочешь. Видно, у тебя не все в порядке! Поеду, но гляди, если кого в могилу загонишь, тогда тебе несдобровать!
И Мажинский уехал, а Донька еще долго бросал ему вслед:
— И лечил, знаете-смекаете, и лечить буду! Меня городские докторы научили. Они больше знают, чем ты. И документ вот дали, а ты знаешь ли, Мажинский, что такое санитар? Как оно звучит — санитар? Это все равно что асессор[14], а я и есть асессор в своем деле! И лечил и лечить буду! — И Донька пошел под поветь, где держал на полочках свои лекарства, и стал заботливо переставлять их.
СМЕРТЬ ДОНЬКИ
Всю зиму до весны Донька, видно, был под впечатлением того, как его напугал фельдшер Мажинский. Он почти не выходил из дому, только однажды пришел к нам, когда мы играли «Павлинку». Посидел хмурый и на прощание сказал:
— Это же не Быковский[15], а наш Гумовский из Репища. Ах, кабы у меня живот не болел, я б сыграл его, знаете-смекаете, получше вас!
Больше до весны мы его не видели. Однажды заметили, что сидел Даниэль у Прузыны, но потревожить не решились.
А весной Даниэль вышел на простор. Он целыми днями ходил по лугам, собирая разные цветы и травы, бродил и по лесу, откуда возвращался с пучками различных, только ему известных зелий. Не забывал он надевать свою длинную полотняную рубаху с красным крестом на груди. Какую религию он теперь признавал, мы не знали, потому что не ходил Донька ни в церковь, ни в костел. Был всегда гладко выбрит, даже голова голая. Вот мы и думали, что он теперь придерживается новой веры, про которую рассказывал, придя из города в последний раз.
Лечил ли он кого, мы не знали, если лечил, так тишком. А сам часто жаловался на резь в животе и говорил, что скоро от этой рези избавится, потому что применяет свое лекарство. А лекарством этим были разрубленные ветки молодых сосенок, на которых выступала свежая смола. Он просто обгладывал их. Говорил, что становится легче, хотя мы этого и не видели. Он худел у нас на глазах.
И хотя с виду Донька очень быстро менялся к худшему, дух его оставался таким же задиристым. Он даже пришел к нам в ячейку на урок политграмоты и стал упрекать, что мы неправильно учимся. Может быть, он был кое в чем и прав, когда говорил:
— Вы словесность, знаете-смекаете, как в солдатах учите, а надо про жизнь, чтоб понимать, что нам в деревне делать.
— А как же нам учиться, Даниэль?
Он только хитро улыбнулся и не то шутя, не то серьезно сказал:
— Примите меня в комсомолы, тогда научу!
— Так ты ж старый!
— Какой я старый! — обиделся он.
— Ну, по годам нам не подходишь.
— А кто мои годы считал?
Чтоб не думал об этом Донька всерьез, кто-то из нас заметил:
— Да ведь ты же еще и верующий!
— Это правда, знаете-смекаете, да чем это вам помешает? Я теперь сам ищу, какая вера лучшая, а найду, так и вас научу!
— Нет, Даниэль, нам веры не надо.
— А я скоро пойду в город, доучусь там на доктора и про веру окончательно, знаете-смекаете, узнаю!
Но в город нашему Доньке пойти не довелось. Он захворал, и, видать, крепко. Сделал он себе под густой елью у гумна что-то вроде повети, прикрыл еловыми лапами и, настлавши сена, лежал целыми днями. Правда, про свои докторские дела он, видно, не забывал: на полочках вокруг него были расставлены лекарства в кувшинчиках, бутылочках, мешочках, во всякой посуде, какую ему удавалось раздобыть. Он долго не показывался нигде, и мы решили как-то проведать его сами. Доньку трудно было узнать. Он стал белый-белый, с синими кругами под глазами. Мы об этом ему не сказали, а сам он, несмотря на болезнь, настроен был по-боевому. Когда мы предложили позвать фельдшера Мажинского, он решительно воспротивился:
— Мажинского ни за что! Я сам знаю больше, чем он, и сам вылечусь, знаете-смекаете, — и он показал нам на смолистые сосновые палочки, часть которых лежала уже обглоданная.
Нам так и не удалось убедить Доньку, чтобы он обратился к фельдшеру. А потом мы слишком занялись своими делами и не навещали его. Правда, кто-то видел, как он из своего логова ходил к Прузыне, и мы решили: коли так, то дела его не вовсе плохи.
Только напрасно мы понадеялись. Потом об этом очень жалели. Однажды на заре, приведя коней из ночного, мы пошли тропкой близ Донькиного гумна. Решили проведать его. А пришли — остолбенели. Донька лежал молча, белый-белый, но с какой-то будто бы лукавой усмешкой на губах.
— Даниэль! — позвали мы, думая, что он спит.
Никакого ответа.
— Донька! — осмелились мы крикнуть громче.
То же молчание.
Мы взяли его за руку, которая держала карандаш. Рука была холодная. Рядом лежала бумажка с недописанными строчками. Мы прочитали:
По лугу, по лесу
Буду ходить,
Зелье такое буду искать,
Чтоб всех спасать.
Восхвалять будете
Веле…
И на этом конец. Видно, не успел дописать: «Вы Даниэля…» — как смерть пришла.
Мы склонили головы. Нам было очень жалко спутника наших детских лет, выдумщика разных забав, который хотел спасти всех людей, но не спасся и сам.
На похоронах Доньки было мало народу. Отчим хотел похоронить его по-христиански, но и поп, ксендз отказались, так как не знали, какой он последнее время держался веры. А поп, видно, не простил Доньке и той снежной скульптуры.
Мы проводили Доньку на кладбище. Назавтра на небольшом холмике появился березовый крест, который поставил отчим. А когда через несколько дней мы проходили мимо Донькиной могилы, мы заметили на кресте две черно-белые ленточки, которые под ветром разлетались так, будто хотели вырваться на волю. Говорили, кто-то видел, что привязала их Прузына. А мы глядели на беспокойные ленточки и думали, что так же всю жизнь рвалась на волю Донькина душа…
Май — июнь 1972 г.