Монкевиц внимательно слушал, что говорил на другом конце провода министр иностранных дел Российской империи. Его лицо недоуменно вытягивалось, а глаза начинали косить еще больше.
— Мерси, Сергей Дмитриевич! Очень признателен вам, что сочли возможным разыскать меня и сообщить реакцию двора! Желаю вам покойной ночи! — Монкевиц осторожно положил трубку на рычаг и не замедлил передать смысл разговора Соколову: — Сазонов был сегодня в Царском Селе. Предлог был другой, но Сергея Дмитриевича интересовало это дело в первую голову… Государь рассержен, не желает ничего слышать про провал в Вене… Все дело усугубляют его августейшие родственники… Великие князья каким-то образом узнали о происшествии в Вене и теперь выражают недовольство неджентльменским поведением российского Генерального штаба…
Соколов возмутился при этих словах Монкевица и невежливо прервал генерала:
— Может быть, их высочества отдадут приказ генерал-квартирмейстеру, чтобы мы прекратили агентурную разведку немцев и австрийцев? Или они полагают, что надежные сведения о врагах России мы должны получать только из бульварных газет?! — Гнев Алексея Алексеевича, начинавшего в последние дни приходить к мыслям о бесплодности самодержавия, о необходимости перемен в России, все более и более возбуждался от этого яркого примера эгоистичности и глупости царской фамилии, всех ее бестолковых, слабовольных бездельников, стоящих у кормила правления.
Монкевиц не стал вдаваться в обсуждение высочайшего неудовольствия. Выражением лица он дал понять Соколову, что отнюдь не одобряет крамольных высказываний в адрес царствующего дома. Алексей Алексеевич понял, что его состояние глухой обиды за Россию не найдет отклика у генерала.
Монкевиц между тем по-своему переживал сообщение, сделанное ему Сазоновым. Он замолчал, и только глаза его двигались — каждый по своей орбите.
После некоторого раздумья Монкевиц закрыл папку с надписью «А-17».
— Алексей Алексеевич! Коли не нужно доклада на высочайшее имя по делу Редля, так стоит ли нам сейчас огород городить, не зная всех обстоятельств?! Давайте-ка набросайте небольшую докладную записку на имя генерал-квартирмейстера Данилова по существу известных нам сейчас фактов, укажите, что подробный анализ с учетом открывающихся данных ведется, агентурные связи предупреждены о необходимости соблюдать двойную осторожность, и собирайте себе для размышлений все донесения и прессу по этому делу…
— Слушаюсь, ваше превосходительство! — суховато отозвался Соколов. — Когда прикажете доложить подробный обзор?
— Давайте, голубчик, — не замечая официальности тона полковника, продолжил Монкевиц, — вернемся к этому делу всерьез через два-три месяца, когда придут из Вены и Праги отчеты дипломатов, донесения секретных агентов…
Генерал аккуратно сложил листки документов, торчащих из папки, закрыл ее, завязал тесемочки и вручил капитану, который за всю ночь не проронил ни слова. Он жестом дал понять офицеру, что его присутствие здесь больше не необходимо. Терехов откланялся и покинул кабинет начальника отделения.
Монкевиц встал, опустил жалюзи своего шведского письменного стола-конторки, тщательно запер их, пояснил:
— Когда я по утрам прихожу пораньше, меня не покидает чувство, словно кто-то смотрел мои бумаги… А у вас с нервами все в порядке, Алексей Алексеевич?
Соколов горько улыбнулся:
— С нервами, кажется, все хорошо! А вот на сердце камень ложится, когда подумаешь, что вся наша работа проходит впустую и не интересует ни главнокомандующего, ни военного министра…
— Полноте, Алексей Алексеевич! Вы с усталости заговорили языком присяжных думских ораторов! Это они без конца провозглашают конец России с трибуны Государственной думы, ставят палки в колеса нашей военной машине. Мы, солдаты, должны служить царю без раздумий, — скаламбурил Монкевиц. Ему самому очень понравилось созвучие «дума» — «без раз-думий», и он повторил каламбур: — Именно без разных думий служить Николаю Александровичу Романову…
— А я предпочитаю служить России! — вырвалось у Соколова.
Петербург, июнь — август 1913 года
Негромкий выстрел браунинга в венском отеле «Кломзер» словно ударом грома грянул в душной, накаленной соперничеством и шовинизмом европейской атмосфере тринадцатого года.
Грозные тучи войны уже заволакивали политический горизонт, хотя безмятежное солнце еще бросало свои последние лучи на нагорья и равнины континента, на столицы и нивы, торговые города и промышленные районы, пограничные крепости и гарнизонные плацы, где дивизии штатного состава по мирному времени учились только поражать бесплотные мишени пулей, штыком или саблей.
Еще лежали в запечатанных конвертах в сейфах генеральных штабов планы мобилизации и дислокации воинских частей в первые дни войны; мирно поблескивали в арсеналах цинковые коробки с патронами; ясной латунью горели на стальной синеве снарядов головки взрывателей; в ящиках, напоминавших гробы, покоились винтовки с повернутыми к цевью воронеными жалами штыков.
В далекой «Северной Пальмире», кроме немногих офицеров Генерального штаба, десятка политиков и полдюжины осведомленных финансистов, никто всерьез и не думал о близкой войне. Зато в России, более чем где бы то ни было, чувствовалось, как все больше и больше накаляется социальная атмосфера. Недовольство существующим положением было всеобщим — как внизу, так и наверху. Оно росло с каждым новым днем, с каждым новым рескриптом, подписанным царем.
Российские верхи были крайне недовольны Николаем II, потому что они потеряли при упрямом и капризном самодержце всякое влияние. Власть как песок уходила из их рук, а народ все больше и больше электризовался. Министры, члены Государственного совета, сенаторы, правители губерний и городов не знали: кто, собственно, руководит огромной и великой державой? Для них не было тайной, что у монарха отсутствуют государственный ум и прочные принципы, отсутствует определенная, помимо его постоянной жестокости, линия управления страной.
Один за другим следовали провалы в политике правительства, направляемого столь упрямой и вздорной личностью, какой был Николай II. И с каждым новым провалом, с каждым новым обострением противоречий в империи, с каждой новой вспышкой народного недовольства Николай Романов терял симпатии даже самых приближенных людей, своей опоры и поддержки — высшего чиновничества и генералитета. Только самые бездарные из бесталанных его советников оставались слепо верными трону.
…В Петербурге было жарко. Ртутный столбик большого термометра, укрепленного на стене арки Адмиралтейства, поднялся до невообразимой высоты.
Соколов договорился о свидании с Анастасией в воскресенье у фонтана Александровского сада, напротив главного входа Адмиралтейства и Гороховой улицы, ровно в полдень. Он был на месте задолго до выстрела сигнальной пушки Петропавловской крепости и теперь прятался в тень деревьев подле скалы с лежащим на ней бронзовым верблюдом и бюстом Пржевальского. Он уже много раз перечел надпись на памятнике, сообщавшую, что сия группа воздвигнута в 1893 году по инициативе императорского Географического общества, сверил свои часы с ударом пушки и почти тотчас увидел Анастасию, шедшую к нему со стороны Зимнего.
В своем простом ситцевом платье с туго накрахмаленным кружевным воротником и маленькой соломенной шляпке девушка была чудо как хороша. Ее глаза лучились навстречу Алексею, и он подумал о том, что сегодня, может быть, он осмелится сказать ей самые главные, самые важные для его жизни слова…
В российской императорской армии офицеры не имели права надевать штатский костюм ни в отпуске, ни в воскресенье. Именно поэтому Соколов был затянут в мундир, довольно жаркий и плотный, так что противная испарина покрывала все тело.
Девушка почему-то всегда протестовала, когда Соколов галантно целовал ей руку. Но сегодня, когда Алексей приложился губами к нежной и душистой коже на запястье, Стаси не пыталась отдернуть руку, как это бывало прежде. Надев снова фуражку с белым, по-летнему, верхом, Алексей посмотрел в глаза Анастасии, и ему почудилась в них нежность, которой раньше тоже не было.
«Сегодня объяснюсь!» — твердо решил полковник для себя и, сдерживая вспыхнувшую радость, предложил немного покататься в экипаже по Петербургу, а потом проехать на острова.
Здесь же, на Адмиралтейской площади, находилась стоянка петербургских «ванек» — так называли извозчиков. В этот жаркий полдневный час почти все экипажи были уже разобраны, но одна из колясок на шинах-дутиках еще оставалась на стоянке. Кучер, одетый в синий мужичий армяк и клеенчатый цилиндр раструбом кверху — традиционный, спокон веку присвоенный «ванькам» наряд, дремал в тенечке, ожидая щедрых седоков. Алексей и Анастасия не замедлили явиться перед ним. Полковник нанял экипаж, не торгуясь.
— Эх, резвая лошадка — прокачу, барин! — взмахнул кнутом кучер, и коляска покатилась сначала по Невскому, чтобы затем свернуть на Литейный, от него — по Французской набережной до Троицкого моста, через Александровский парк, по Каменноостровскому проспекту — на Каменный остров. Затем, по уговору, извозчик должен был по центральной аллее Каменного острова доставить седоков на Елагин остров, а там направо вокруг острова и на Стрелку.
Соколов был счастлив — полтора часа сидеть бок о бок с Анастасией, касаться ее руки, любоваться ее лицом, слушать ее голос!
Экипаж выехал на Невский. Несмотря на жару, он был полон гуляющими обывателями. Летом здесь коротал вечера по преимуществу рабочий и мелкий чиновный люд, у которого не хватало средств выезжать на дачу или даже на близкие к центру столицы острова. Жители петербургских окраин заполнили в это воскресенье главную улицу столицы Российской империи. Они с любопытством разглядывали витрины дорогих магазинов с заморскими товарами, диковинные продукты, упрятанные от них за зеркальными стеклами гастрономических и колониальных лавок. Изредка простодушный прохожий, степенно скинув картуз, крестился на купол Казанского собора или, задрав бороду, любовался каланчой на башне городской думы.