Антоновским яблоком луна в ветвях. Скажи нам, Татьяна, что делала ты, пока мы рубились на фронтах?»
И - обрыв. Понимать это можно было как угодно, но сразу же становилось ясно, что стилизация стилизацией, а фронты фронтами; что пришли они все оттуда совсем не такими, как ушли, что за их нынешним гусарством стоит выжженная пустота и прежняя любовь вряд ли свяжется. А что тут без них было с женщиной, с литературой, с жизнью, к которым автор умудрился так легко и сразу обратиться,- про это лучше вообще не спрашивать. В следующем стихотворении все это было еще понятней:
«У костра сидят поручики, водку пьют, жить хотят. Молодцы, лихие купчики, весь карательный отряд. Ишь постреляно, развешано сколько русских на виду, сколько было неутешенных в девятнадцатом году! Мы за правдой не гоняемся, она сама идет, горда,- только мертвые валяются да голодают города».
Это было жестко, сильно, коротко сказано - при том, что временная дистанция для такого взгляда требовалась немалая. Вообще к поэзии двадцатых годов у меня всегда было не то чтобы осторожное, а скорее сострадательное отношение: в ней начиная года с двадцать третьего пошли сплошняком казенные и фальшивые ноты, особенно режущие слух именно потому, что, по известной метафоре Пастернака, лошадь сама себя объезжала в манеже и радостно об этом докладывала. Что-то странное начало твориться с русской поэзией во второй половине двадцатых, и если о благотворности реконструкции империи еще можно спорить применительно к российской государственности, то применительно к поэзии можно говорить лишь о каком-то внезапном и стремительном омертвении только что живого, шумящего и плодоносящего дерева. Сначала все очень смешно подзаводились, доходили до эйфории, до истерики - потом так же смешно каялись в том, что остались в прошлом, превратились в отщепенцев, но вот, вероятно, перекуются со временем… Цветаева пишет все суше, Пастернак уходит в эпос, временами довольно жидкий, на грани публицистики; Ахматова и Мандельштам, как самые чуткие и хрупкие трансляторы времени и его музыки, вообще замолкают или почти замолкают; что было с Маяковским, все видели, потому что он - маяк, гигант, громкоговоритель - был у всех на виду. Кризис этот понятен и является на самом деле кризисом самоидентификации: поэт, одно время ощутивший себя голосом и частью истории, вдруг отчетливо понимал, что история эта от него уехала, что она пошла совсем не тем зигзагом, который ему в очистительной буре рисовался, и что так бывает всегда. От позиции «усыхающего довеска» до позиции гордого отщепенца, находящего почву и опору в собственном отчаянии, надо было пройти немалый путь. Тем трагичнее были судьбы тех, кто начал не в десятые, а как раз в двадцатые,- они либо увяли, толком не раскрывшись, либо сделали пищей своего искусства само отчаяние, само неприятие новой жизни. Это вообще-то задача для прозы - тут-то и зазвучали в полный голос Бабель, Олеша, Зощенко, Ильф и Петров; из поэтов за подобные задачи брались единицы. Никого, кроме Юркова и очень близкого к нему Вагинова, вероятно, назвать не смогу; чуть позже явились Заболоцкий и обэриуты, потом - Васильев и Корнилов. Обэриутских черт у Юркова много, в особенности там, где он заговаривает о новом быте, но он-то авангардистом не был ни в коей мере.
Его и в литобъединении киевском дразнили неоклассиком.
Все это я узнал про Юркова потом, а тогда я просто выучил с первого прочтения его стихи и, узнав на журфаке, что курсовик можно на втором курсе защищать на любую тему по собственному выбору, пошел на кафедру литературы и заявил Юркова в качестве темы. В Ленинской библиотеке нашлась его предсмертная книжка, вышедшая в «Ассоциации русских рабочих писателей» Киева, да несколько мелких подборок отыскались по тогдашним альманахам, выходившим в больших количествах и крохотными тиражами; дай Бог здоровья тем, кто делает их росписи и бережет всю эту информацию. В общем для сочинения курсовика в моем распоряжении было порядка тридцати пяти стихотворений, пусть и довольно длинных. Научно руководить мною взялся Николай Богомолов, легенда тогдашнего журфака и нынешнего «Нового литературного обозрения», человек, знающий о русской поэзии XX века много больше, чем любой из ее непосредственных творцов.
Юрковская книжечка, при всей ее очевидной фрагментарности, поразила меня тем же, чем и ушаковская подборка, и я смог наконец это сформулировать: все эти стихи, безусловно, должны были появиться в то время как очень важная нота, значимая краска в спектре,- но тогда они возникнуть не могли, в это не верилось. Во-первых, автор был феноменально свободен от всякого рода гипнозов. Во-вторых, он был восхитительно безыдеен. Ломая ритмы и измысливая новые рифмы, оставался внятен и музыкален. Живя в удивительно лобовое время, ничего не говорил прямо. И еще… не знаю, как это объяснить: ни у одного поэта тех времен не встречал я такой светлой и в то же время такой томительной обреченности. Только задыхающийся туберкулезник мог так писать о задыхающемся времени - вместе с которым, на самом пороге железобетонных тридцатых, он и умер.
Там, как встарь, ревнуют дряхлые боги,
Вечера полны духоты и луны,
Но сверчит кузнечик, и в пыли дороги
Отъезжающим астры еще видны.
И он говорит: «Кончилось лето.
Так кончается жизнь, а мне легко -
Оттого что много красок и света,
Оттого что небо не так высоко».
Юрков легко вводил в свою естественную и свободную речь и уличную лексику, и советские сокращения, и говорок пивной, и газетный сленг - но все это помещалось в такое ироничное, точно просчитанное окружение, что видно было, как отторгается чужеродное слово. Главное же - он был абсолютно ни на кого не похож: видно, что человек читал и Маяковского, и Пастернака, и Мандельштама, и Хлебникова, но обнаружить у него чьи-либо серьезные влияния никак не удавалось:
«И у нашего предместия, где на ставенках цветы, застрелю тебя из мести я, и на снег свалишься ты. Грудь коварная прострелена - ни кровинки, ни следа… Видно, нам с тобою велено не встречаться никогда».
А она отвечает:
«Не обучена я грамоте, а знаю сказки пострашней. Дай-ка лучше мне на память и на похмелье пять рублей».
Я поискал еще кое-какие стихи Юркова по старым киевским газетам, почти ничего не нашел, благополучно прокатился по нескольким университетам с докладом о нем (тогда еще практиковались научные студенческие конференции), сделал на машинке самопечатную книжечку его лирики - и дальше наступает пауза на пятнадцать лет. …Не сказать чтобы я о нем не помнил: мне случалось его цитировать к случаю, и почти каждого знакомого киевского филолога я расспрашивал, не знает ли он чего-нибудь о Юркове. Никто ничего не знал, и постепенно я пришел к мысли, что на свете существует единственный читатель и хранитель текстов забытого поэта, который в лермонтовском возрасте умер в Боярке; что я один что-то помню о нем, как тот попугай у Новеллы Матвеевой, который оказался единственным жителем планеты, помнящим мертвый язык. Самое интересное, что я ничего о нем не знал: прочел пару довольно сдержанных отзывов в прессе того времени, и всё. Не знал, как он выглядит. Не представлял, женат ли, кого любил, с кем жил, с кем общался. В некотором смысле это не худший вариант для поэта - остаться только стихами; но жгла сама его история - я был уверен, что где-то есть и архив, и тексты, и фотография. Не может быть, думал я, чтобы человек с подобными задатками канул вовсе уж бесследно. Из-под этой заколоченной двери тянуло сквознячком и угадывался свет - вот почему я про него помнил.
Лишь недавно в виртуальном ЛИТО, которое завел в Интернете мой любимый писатель Александр Житинский, я познакомился с двумя молодыми киевлянами - Женей Чуприной и ее мужем Алексеем Никитиным, которых по привычке спросил о Юркове. Дальше начала раскручиваться невероятная цепочка: Никитин переговорил с киевским поэтом Риталием Заславским, который серьезно занимается полузабытыми и недооцененными киевскими поэтами; Заславский поведал мне о сборнике - антологии таких поэтов, где планируется издать и Юркова; он же сообщил, что главным (потому что единственным) специалистом по Юркову является загадочный человек Хрыкин родом из Чернигова. Он-то, Хрыкин, и выпустил несколько самодельных книжечек Юркова, которые кто-то где-то когда-то видел; самого же Хрыкина можно найти через…- последовала еще одна сложная цепочка из киевских и черниговских поэтов и поэтесс, на конце которой оказался телефон вполне реального Святослава Хрыкина. Услышав по телефону, что я когда-то занимался Юрковым, он ничуть не удивился и пригласил меня к себе в гости. И я поехал.
Поскольку все знакомые Хрыкина предупреждали меня о трудностях контакта, я представлял себе нечто еще более безумное, чем я (потому что кто же еще может заниматься таинственным Юрковым, безвестно умершим семьдесят лет назад). В Чернигов из Киева везли меня друзья-журналисты; неожиданно среди совершенно весеннего дня повалил снег, резко похолодало - природа делала все возможное, чтобы мы опоздали или вообще не попали к главному хранителю юрковского наследия; на улице, которую он назвал, не оказалось такого дома; дом стоял в глубине, во дворе, едва нашелся. Меня впустил высокий благообразный старик в очках, с лицом губернского интеллигента, с седой бородой, в чем-то ветхом и черном. Вопросов у него не было, искать общий язык не требовалось. Более всего это было похоже на встречу членов тайного ордена, состоящего из двух человек.
– Я вам все приготовил,- сказал он с порога.- Вот книжки Игоря, которые я сделал.
Вот большой сборник, который я подготовил к печати. Вот фотография женщины, которую он любил. А вот,- Хрыкин умеет готовить эффекты,- вот Игорь Юрков.
Нет, таким я его не представлял. Этот был очень молодой и скорее похожий на меня в молодости - только я полуеврей, а он оказался наполовину турком. Я даже не думал, что он такой молодой. Когда я начал им заниматься, мне было восемнадцать лет, и так он с тех пор и был в моем сознании взрослым мужчиной, человеком старше меня. А этот был меня младше, и впервые я по-настоящему пожалел его.