Вместо жизни — страница 30 из 76

Святослав Викентьевич Хрыкин узнал о Юркове в достаточной степени случайно; я же говорю - случайно все на свете. Неслучаен только результат этих бесчисленных совпадений.

– Я никогда не занимался литературой профессионально, хотя всю жизнь пишу стихи.

Ходил в наше черниговское литобъединение, там в восемьдесят шестом году оппонировал одному поэту, и он показал мне несколько рукописных стихотворений.

Листы ломкие, почерк мелкий, убористый. Это были верлибры, и меня поразила свобода, с которой они написаны… Было ощущение, что стихи буквально вчерашнего дня - а рукопись явно старая. Оказалось, что это он взял из архива Игоря Юркова, который хранится у родственников. Я не знал такого поэта, и никто не знал…

– Подождите! Это был восемьдесят шестой? Я ведь узнал о нем тогда же! …Дальше Хрыкин подошел к делу серьезно: его настолько захватили эти тексты, что он вышел и на этих родственников, и на этот архив. Стал расспрашивать, выяснять, сопоставлять, списался и с единственной наследницей Юркова (детей он не оставил), с племянницей - дочерью его сестры Ольги. Сестра эта уехала зарабатывать деньги на БАМ и многие рукописи увезла с собой.

Хрыкин написал ей отчаянное письмо: может быть, ваш дядя был исключительным поэтом, я хочу как можно больше узнать о нем, нельзя ли прислать тексты…

Племянница отозвалась немедленно: рукописи целы, но почти нечитаемы. Все это время они, неразобранные, лежали в изголовье ее кровати. Она не знала, что они представляют ценность для читателя, и хранила только как семейную реликвию.

Прочесть многие уже невозможно: чернила проступают на другой стороне листа, почерк очень мелкий, глаза у нее уже не те - в общем, восстановить стихи можно единственным способом: кто-то молодой должен разбирать тексты вместе с ней.

Архив состоял из трех тетрадей 1925-1927 годов, и там было то, что Юрков считал лучшим.

И к Хрыкину, уже составившему несколько книжечек из того, что обнаружилось у черниговской родни, пошли стихи, которых семьдесят лет никто не читал, стихи, которые читались и обсуждались в киевском юрковском кружке и никогда не могли быть напечатаны. Семьдесят лет они лежали в сундуке в Чернигове, потом в Сибири - стихи, существовавшие в единственном экземпляре:

Страшен спящий мир, еще страшней

Смутный лепет, кашель, им невмочь,

Будто кто-то виноват, будто гостей

Держат из милости еще одну ночь.

Есть в названии «бессонница» сухой язык, Понятный холостякам и хозяевам гостиниц, Понятный человеку, поднявшему воротник…

Ты их заступник, ты их язык, ты сидишь в «Нарпите», Полуголодный - и сочиняешь стих, Таким их заступник, наверное, снится:

Он дорог тем, что похож на них.

В этих стихах все ломалось, неслось, раскачивалось; начинаясь вполне классично, с первой строфы, выдержанной в строгих размерах, они стремглав переходили в дольник, верлибр, теряли рифму - там не было ничего постоянного, все дрожало и зыбилось на грани исчезновения:

«В зеленой пустоте висит звезда, стоит деревня у обрыва. О человеческое «никогда», как временно оно, как лживо! Все рушится, качается, летит. Вот упадет земля с разбега - пока внизу готовятся к пути, спит лошадь и стоит телега»…

Впрочем, еще в книжке 1929 года были у Юркова стихи об этой зыбкости, шаткости всего - главной черте нэповских лет, которую он подметил сразу же:

«Что-то здесь не то. Кажется непрочным этот прочный быт. Вот висит пальто - криво, как нарочно. Падает снежок, голова болит».

У Кушнера пятьдесят лет спустя зыбкость времени и беспорядок в душе выражал косо стоящий у кровати стул. Криво висящее пальто нэпмана в юрковском «Благополучии» явно пришло из нашего времени - как и интонации его, и ритмы, вспыхивавшие потом то у Слуцкого, то у Мартынова, то у Заболоцкого.

Он писал очень много - это была единственная доступная ему форма существования: в день по два, по три стихотворения, потом пауза, потом снова поток… Осталось не меньше трехсот текстов, частью еще не разобранных и не подготовленных к печати.

Естественно, все это неравноценно. Но попадаются в его огромном и никому не ведомом наследии подлинные шедевры, которые, как у позднего Мандельштама, вырастают из бесчисленных проб и вариантов.

Тильтиль и Митиль

Ушли в метель.

Сгорел фитиль,

Пуста постель.

Милая вечность,

Домашняя вечность!

Окно из слюды

Выходит в вечер.

Заметает ветер

Их следы…

Вот что узнал Хрыкин. Юрков был сыном запорожского казака и не то болгарки, не то турчанки, которую русский генерал подобрал во время русско-турецкой войны 1877 года: он увидел двух девочек, двух сестер, оставшихся без родителей, подобрал, привез в Россию и воспитал в своей семье. Семья у Юркова была среднеинтеллигентская, мелкодворянская, со своим кругом постоянных знакомых в Чернигове. Сохранился дом, где они жили. Стихи Юрков писал с тринадцати лет. В 1919 году Чернигов захватили белые, всю молодежь мобилизовали, Юркова тоже.

Через два месяца он добровольно перешел к красным. Служил в Средней Азии (есть легенда, что виделся там с Хлебниковым). Именно в армии он и подхватил туберкулез. По возвращении перебрался к родственникам в Киев, но связи с Черниговом не порывал. Там жила и главная любовь всей его жизни, девушка из соседней семьи, такой же милой и среднеинтеллигентской,- красавица Люся Пустосмехова.

– Формально,- рассказывает Хрыкин,- они разошлись из-за того, что ее отец поговорил с Игорем: вы все равно не жилец, туберкулезник, зачем ломать ей жизнь…

Но на самом деле у них случилась другая история. Я вам не могу ее рассказать.

– Почему?

– Надо спросить у родственников Игоря, что остались в Чернигове. Я нашел многих людей, которые его знали. Сейчас я не могу с ними связаться, переговорю позже…

– Но я уеду через час!

– Значит, потом. Пока я могу вам сказать только, что вся его любовная лирика адресована ей. Он так и не мог забыть ее никогда. И знаете, за несколько дней до смерти, в Боярке, он стал прощаться с друзьями. Нескольким подругам подарил книжку, которая вышла буквально за неделю до его смерти. Он уже не вставал с постели. Ему сообщили, что приехала Люся, плачет, просит принять ее. Он отказался.

– Может, не хотел, чтобы она его видела таким?

– Может быть, и так…

«Как спускалась по лестнице ты - хвать-похвать - кошелек позабыла. А ступеньки, как на грех, круты, ни туда, ни обратно - могила. Тут подходит к тебе господин - волчьи зубы, румянец из воску… «Я живу совершенно один»,- говорит он, крутя папироску. Ты за сердце схватилась - куда! Не болит, не горит и не бьется… И увел он тебя в те года, где живут, потому что живется».

– Как вы полагаете, он уцелел бы в тридцатые?

– Почти наверняка нет. Все друзья, подписавшие его некролог, в том числе довольно известный молодой поэт Марк Вороный, были расстреляны во время террора.

– У меня такое ощущение, что он не очень-то ладил с советской властью…

– Она его взбудоражила поначалу, но году к двадцать пятому все прошло. Ушаков ведь выбросил из «Арабесок» одну строфу, вы не знаете?

«Народ нас не любит за то, что мы ушли от него в другую страну… И падают листья на порог тюрьмы, и в желтом тумане клонит ко сну…»

А этого он, конечно, и не думал тогда напечатать:

«Болят косточки, суставчики - не по сердцу нам устав Чеки. В кабинете зашарканном перетоплено, и жарко нам. На рассвете полосатом поведут меня солдаты.

Ночь тепла, темна, сыра. Отдавать отчет пора».

Им просторно, пусто, холодно.

Без следа

Вырвана из сердца молодость.

И - навсегда.

И глядишь, и все не верится:

Вот как провели

Разговаривают, вертятся

Круглые нули…

Впрочем, это никак не о тех временах, и не столько о времени, сколько о всякой кончающейся молодости. Его молодость кончилась рано. Зрелость принесла новую степень свободы - почти сплошь верлибры, хотя часто с рифмами, и новая ассоциативная образность, густая, пышная, цветистая. Только совсем незадолго до смерти стал он писать совсем просто:

Ласточки пробьют большие дыры

В синей вышине.

К вечеру стемнеет, станет сыро,

Вывесят фонарик на окне.

Побежит по лужам - мокрый, жирный -

Прямо в сад - зеленый свет,

Где сиреней хладные кумирни

Стерегут пространство, воздух, цвет.

И, ломая пальцы в дикой скуке,

Тот, кто должен умереть,

Слушает их капающие звуки,

Хочет с ними петь - не может петь.

Он, глотая этот воздух млечный,

Каплей, кажется, повис,

Чтоб упасть, расплескивая вечер,

В пустоту зияющую - в жизнь.

В книжке 1929 года, конечно, пришлось напечатать - «В шумный сад, в сияющую жизнь». Какая там пустота зияющая? Какое там отчаяние? Книгу составляли и выпускали без всякого его участия друзья, торопясь, чтобы он успел подержать ее в руках. Он успел. Есть она и в библиотеке Горького - ему кто-то послал; есть даже слух, что Юрков еще до этого посылал ему свои стихи и что без доброжелательного отзыва Горького книжка не состоялась бы… Проверить все это теперь трудно. Говорят, что в семье Юркова долго хранилось горьковское письмо.

Возможно, классику и пришлось вмешаться - Юркова киевские рапповцы терпеть не могли. «В стихах пролетарских поэтов, пусть корявых и неправильных, есть будущее, а в неоклассике Юркова - только прошлое». Так отзывались о нем на литературных собраниях того времени.

Ты скажешь: «Скучна мне эта дичь!» -

Но скука, мой друг, преступление.

Нам предписано в рамках приличия

Резвиться до одурения.

И резвились.

«Альт твой, как пейсы, длинен, закручен, краснеет вечер, еще длинней. Кирпичное гетто обходят тучи с апокрифических полей. Когда на дворе, в тоске задыхаясь, чует петух у горла клинок, когда на клюв оседает сухая пыль, а вокруг увлажнен песок,- он хочет крикнуть целой Вселенной: «Ее не хватит, крови моей! Останови поток драгоценный, зашей мне горло, грубый еврей!»