Рыбаков и Алимов - единственные сегодня авторы, способные придумать последовательный, внутренне логичный космос с собственными реалиями, космос весьма органичный и привлекательный для жизни; аналогичная попытка Юлии Латыниной провалилась именно из-за отсутствия у нее креативных способностей - получилась очередная Поднебесная. Прочие авторы, однако, не делают и этой попытки - они пользуются тем миром, который уже создал Главный Фантаст, и переставляют в нем акценты.
Вторая же причина, по которой АИ представляется автору этих строк серьезным признаком литературного упадка, заключается… Но вспомним прежде старый анекдот об импотенте, посещающем последовательно оптимиста, пессимиста и скептика.
– Висит, не встает,- жалуется он всем троим.
– Да, но зато как висит!- ликует оптимист.
– И не встанет,- резюмирует пессимист.
– Знаете, батенька, как-то странно он у вас висит,- хмурится скептик.
В некотором смысле отечественная фантастика (на фоне упадка отечественной государственности, культуры, национальной идеи, общественной морали, экономики и всего прочего, что у нас сейчас висит) развивалась именно по этой схеме.
Оптимизм шестидесятых («Да, но как висит!») сменился тотальным пессимизмом восьмидесятых, когда вместо немедленного улучшения жизни все мы пронаблюдали ускорение ухудшения. Никакая гласность не в силах затормозить упадка, особенно когда вместо какой-никакой новой идеологии населению предложен отказ от идеологии как таковой. В этот момент торжествуют антиутопии - самый модный жанр отечественной НФ с 1989-го («Невозвращенец» Кабакова, «Новые Робинзоны» и «Гигиена»
Петрушевской) по 1995 год. Со второй половины девяностых восторжествовала АИ - третья стадия упадка: «Как-то не так он у вас висит». И непонятно, есть ли он вообще - или все это так, один пиар.
Антиутопия предполагает по крайней мере некую интенцию исторического процесса, наличие в нем смысла, пусть и негативного. АИ исходит из того, что все версии истории равноправны и одинаково отвратительны. Тот же Рыбаков в остроумной пародии «Прощание славянки с мечтой» вовремя почувствовал главную тему фантастики поздних девяностых: безвыходность, тупиковость любого пути исторического развития. Обе части его мрачного памфлета заканчиваются хрестоматийной фразой «И тогда Майя Тойвовна закричала»: как тут Майе Тойвовне было не закричать, когда и капитализм, и социализм одинаково упорно давили вокруг нее все человеческое…
Альтернативная история, однако, даже с учетом всех этих соображений выглядела бы вполне легитимным жанром, когда бы не одно важное следствие ее расцвета - следствие не столько литературное, сколько моральное. В жизни случаются ситуации, когда нужно выбирать единственное решение, делать единственный ход: пусть это не демократично, зато неизбежно. Для АИ ничего неизбежного нет. Сама мысль о некоей императивной реальности - было так-то, и не иначе - для альтернативщика невыносима (как невыносима она и для постмодерниста вообще). Жизнь предстает ветвящимся древом вариантов, среди которых в принципе нельзя усмотреть генерального направления.
Но жизнь единственна, альтернатива у нее только одна. И это не самая лучшая альтернатива. 2003 год Прекрасные утята
1
В творчестве братьев Стругацких отчетливо различаются три периода. В первом - примерно до «Попытки к бегству» - они оставались советскими фантастами, оттепельными ясноглазыми оптимистами, в чьем мире зло было случайно или по крайней мере преодолимо. Во втором - где-то от «Попытки» и до «Града обреченного» включительно - они ставили «последние вопросы», моделировали предельные ситуации, упирались в тупики и ввергали читателя в настроение тоски и тревоги, очень соответствовавшее семидесятым годам: ясно было, что империи с ее тепличной атмосферой оставалось недолго, готовые ответы не работали, а будущее представлялось иррациональным, принципиально непознаваемым и в любом случае неласковым. Это был период мрачных антиутопий, в которых счастье для всех, даром, и чтоб никто не ушел обиженный, покупалось ценой расчеловечивания. Главный выбор героя был между этой бесчеловечной утопией и обреченным, одиноким отказом от нее: прогресс пусть себе движется, «пока не исчезнут машины», а я не покорюсь. Саул, палящий по шоссе, Кандид, сжимающий скальпель, Банев, грозящий себе пальцем: «Не забыть бы мне вернуться», Гай, возвращающийся в свой ад - «Вот я и дома!»…
Правда, в середине семидесятых здесь наметился перелом: отказ от утопии стал выглядеть трусостью. Перед Маляновым, не пожелавшим приносить себя и семью в жертву истине, тянулись с тех пор «кривые, глухие, окольные тропы»; Сикорски, застреливший Абалкина, по сути ничем не отличался от Кандида, бросающегося на мертвяка,- КОМКОН превращался в символ страха перед будущим, тем самым бесчеловечным будущим, которое несли мокрецы, мертвяки и Странники. Таково было мировоззрение поздних семидесятников, до смерти уставших от безнадежно вязкого времени: лучше какое угодно будущее, чем это бесконечное настоящее.
Третий период обозначился в восемьдесят четвертом, когда была окончена трилогия - центральный текст Стругацких, отразивший их эволюцию с наибольшей полнотой. «Обитаемый остров», хоть и датированный 1968-1969 годами, вынужденно нес в себе рудименты раннего утопического мировоззрения авторов: Каммерер устраивал революцию, низвергал отцов-творцов и впускал население Саракша в дивный новый мир, даром что путь туда лежал через недельную депрессию. «Жук в муравейнике» (1979) был самой безнадежной вещью Стругацких - все вопросы в ней оставались без ответа, и самая возможность ответа ставилась под вопрос. Вероятно, в этом и был залог популярности этой повести: она идеально совпадала с эпохой. В 1984 году появилась третья повесть о Каммерере - «Волны гасят ветер». С этого момента Стругацкие сталкиваются с новой для них ситуацией: даже верные им читатели, преданнейшие фаны встречают их новые тексты без прежнего энтузиазма. Ни «Волны», ни «Хромая судьба», ни в особенности «Отягощенный злом» уже не нравились всем поголовно; «Град обреченный», переусложненный, перенасыщенный аллюзиями, рассчитанный на эзотерическое восприятие семидесятых, в восьмидесятые воспринимался с трудом - так глубоководная рыба неуютно чувствует себя на мелких местах. В семидесятые на Стругацких молился читатель, на них топталась официальная критика - в конце восьмидесятых все уже было наоборот; тексты, написанные Борисом Стругацким в одиночестве и подписанные «С.Витицкий», были встречены довольно кисло, и круг их поклонников заметно уже, чем восторженная толпа младших научных сотрудников, разбиравших на цитаты «Понедельник» и «Пикник».
Между тем этот третий период представляется самым интересным - именно потому, что «роковые вопросы», поставленные в мрачных повестях семидесятых годов, в этой поздней прозе были либо переформулированы, либо сняты. Все проще и страшней, а противоречия, казавшиеся неразрешимыми, оказались на деле ложными, ибо противопоставлялись вещи взаимообусловленные, а вовсе не взаимоисключающие.
Может быть, главная хитрость дьявола в том и заключается, что он вечно раскалывает человеческое общество примерно пополам, противопоставляя империю и либерализм, закон и порядок, вертикаль и горизонталь,- но христианство отвечает на это ложное противопоставление идеей синтеза, которая и воплощена в кресте. И напрасно иные сводят его смысл только к напоминанию о крестных муках.
2
«Гадким лебедям» не повезло многажды. Сначала эта повесть (1967-1968) была отклонена везде, куда ее - без особых надежд на успех - предлагали для легальной публикации. Потом - единственная из всех сочинений Стругацких - нелегально ушла за рубеж и вышла в «Посеве», так что пришлось писать официальное отречение.
Потом - в восемьдесят седьмом - Владимир Михайлов рискнул опубликовать ее в «Даугаве» под названием «Время дождя», и в этом качестве она была доступна немногим и немногими адекватно оценена; впрочем, за двадцать лет хождения в самиздате «Лебедей» прочли все, кому это было нужно. Однако сочинение вышло темное, предельно зашифрованное - отлично помню споры о том, как следует понимать финал, и кого, собственно, означают собою «очкарики», и зачем они сделаны столь отвратительными, коль скоро именно благодаря им является в финале Диана Счастливая… Наконец, окончательным невезением было включение этой повести - на мой вкус, вполне самодостаточной - в роман «Хромая судьба» (1984-1989), который при некотором внешнем сходстве коллизий (писатель в разлагающемся мире) резко отличался от «Лебедей» и по проблематике, и по тону.
Все это не помешало «Лебедям» прославиться и даже считаться вершиной творчества зрелых Стругацких, но адекватных интерпретаций им не прибавило. Дело запутали и сами авторы, упорно утверждавшие, что повесть эта - о беспощадности будущего к настоящему, о том, что жить надо для будущего, а умереть успеть до того, как оно наступит. Любой талантливый автор подобен тому персонажу «Волн», который ставит перед собой одну проблему, а решает обязательно другую, связанную с ней очень отдаленно, а чаще никак,- и у Стругацких эта разница между довольно узкой авторской задачей и ослепительным результатом особенно наглядна: кто бы в здравом уме поверил, что «Жук в муравейнике» - повесть, направленная против тайной полиции? Не хочу накаркать - тем более что люблю Константина Лопушанского,- но боюсь, что и фильм «Гадкие лебеди», съемки которого только что завершились под Питером, а премьера ожидается весной 2006 года, окажется очередным подтверждением чуть не кармического предопределения, тяготеющего над судьбой этого текста. От него в сценарии осталось не так уж много. Впрочем, поживем - посмотрим.
Между тем «Гадкие лебеди» стали сбываться буквально. Однозначной трактовки мокрецов в стругацковедении не было, но в самом тексте содержатся прямая параллель с евреями («мокрецов ненавидят потому, что нет евреев»; стать мокрецом нельзя - болезнь не заразная, генетическая) и множественные намеки на интеллигенцию (болезнь начинается с появления желтых «очков» вокруг глаз; если не давать мокрецам читать, они умирают от голода; воспитанные мокрецами дети знают множество умных слов; мокрецы ведут себя со спокойным, слегка презрительным достоинством; они хо