Вне закона — страница 28 из 54

— За что же он его?

— За блатных. Старик их ненавидит, говорит: всех душить надо. А ему про Витьку нашептали… Но Чугун отца сильно любит. Сейчас к нему уехал.

Они посидели еще немного, попили чаю, и Арон попрощался с Лидией Васильевной, направился в Староконюшенный переулок, куда несколько раз приходил к Рейну Августовичу Эверу, не только после работы, но еще и прежде — студентом.

Открыл ему старший брат Рейна, видел его Арон всего один раз, но запомнил — уж очень был похож Александр Августович на младшего брата: такое же узкое лицо с туповатым носом, волосы с рыжинкой, только не было бородки, и глаза голубоватые; был он без кителя, в белой нижней рубахе, которую обтягивали широкие подтяжки, брюки с лампасами. Выжидающе смотрел на вошедшего.

— Здравствуйте, Александр Августович.

— Здравствуйте… Однако не припомню.

— Я с Рейном Августовичем работал. С ним и арестован был. Мне бы Надежду Рейновну повидать.

Генерал крякнул и неожиданно сильным голосом позвал:

— Надя!

И на этот зов выскочила дочь Эвера, она была худа, в ситцевом платьице колоколом, глаза большие, яркой голубизны и все те же золотые волосы, но лицо чуть посерело, привяло, и как только он увидел ее, нечто давнее, тревожное и печальное, всколыхнулось в нем, ведь она снилась ему когда-то, долго снилась.

— Вы меня помните? — тихо спросил он.

Глаза ее медленно начали наполняться слезами, она взяла его за руку и молча повела в комнату, усадила напротив себя на стул, долго смотрела на него; краем глаза он видел — генерал надевал китель.

— Он жив? — с трудом прошептала она.

Арон молчал, боялся выдавить из себя хоть слово — так ему было жаль эту измученную женщину, смотрящую на него с надеждой, но не прийти сюда он не мог. Единственное, на что он был способен, — достал из кармана пуговицу, ту необычную пуговицу от кителя Эвера, которую когда-то делал Васька-лекальщик, а он подобрал подле трупа Эвера на загородной свалке; он долго бережно хранил эту пуговицу, зная, что рано или поздно принесет ее в дом Эвера, ведь это единственное, что осталось от главного инженера и его учителя. Он положил пуговицу на белую скатерть, вышитую виноградными гроздьями; Надя не сводила с нее глаз. Генерал протянул руку, он был бледен, он все понял и тихо спросил:

— Где это случилось?.. В лагере?

— Нет.

— Расскажите.

— Мне трудно.

— Я приказываю, — жестко сказал генерал; ослушаться его было нельзя.

Арон взглянул на Надю, глаза ее стали сухими, почти с металлическим отливом.

Генерал сел рядом, закурил папиросу, но у Арона перехватило горло; Надя и это поняла, встала, принесла графин с розовым морсом, налила в стакан, он выпил залпом. Рассказывал сухо, стараясь не поддаваться эмоциям, рассказал и об аресте, и о том, как, видимо, по чистой случайности, на час втолкнули Эвера в камеру, где сидел Арон, и Эвер успел ему рассказать, что его бьют обыкновенным толстым, многожильным кабелем по суставам, и почкам, и по шее, все это у него было распухшим, а потом — как их вывезли за город и под хохот конвойных спустили собак…

Надя слушала, закаменев, только пальцы ее были сжаты и острые ногти впились в тело так, что выступили капли крови, но, наверное, она не чувствовала боли.

— Кто этот палач… холуй?

— Лещенко, кажется, Виталий… С Полтавщины. Так говорили…

— Я его найду.

Белое лицо генерала стало наливаться нездоровой синевой.

Надя быстро встала, что-то взяла с буфета, протянула таблетку:

— Выпей, дядя.

Он покорно взял лекарство, запил морсом из стакана Арона, задышал глубже, ему становилось легче.

— Ты что с руками сделала? — тихо спросил он у Нади. — Йодом смажь…

Не отвечая на его слова, она твердо произнесла:

— Мы завтра поедем на могилу отца.

— Там нет могилы.

— Там есть земля… Я знала вашу маму. Она умерла при мне. Мы ходили вместе на Кузнецкий и к тюрьме. Два раза у нас приняли посылки.

— Мне не принесли ничего.

— Теперь я все понимаю. Где вы живете?

— Далеко, на Урале.

— Останьтесь сегодня у нас…

Так он вернулся в Москву. Непонятно, почему большую квартиру в Староконюшенном не забрали у дочери Эвера; может быть, вмешался брат, а может, еще по каким причинам, ведь родственников репрессированных (если они не были сами арестованы) из хороших квартир, как правило, выгоняли и там чаще всего поселялись прибывшие из других городов на работу в Москву люди госбезопасности.

Он прожил в Староконюшенном месяц, ощущая Надю как родного человека; брат Эвера уехал.

Она сама сказала:

— Я хочу, чтобы ты был моим мужем.

Они прожили более тридцати лет, вырастили сына, сейчас у них растут внуки, и вся эта семья по воле рока носит фамилию Кенжетаевых, странную восточную фамилию, к которой никто из них не имеет прямого отношения.

16

Теперь уж и мы будем называть Арона Каминского Антоном Михайловичем Кенжетаевым, ведь проносил он это имя около сорока лет; правда, было время, когда мог вернуть себе прежнюю фамилию, но к той поре вышло несколько серьезных работ, подписанных Кенжетаевым, да и сын и жена носили эту фамилию, менять — мороки не оберешься, вот и оставил ту, под которой волею судьбы он спасся в конце сороковых и начале пятидесятых годов.

Антон Михайлович прибыл в Москву дней через пять после похорон Палия, сам сходил на Новодевичье, возложил на свежую могилу цветы. Ему не хотелось, чтобы кто-либо видел его, и он стоял подле могилы в тонком клетчатом из серой ткани пальто с поднятым воротником, обнажив белую голову, волосы его уже не вились, были уложены ровными волнами. Он долго стоял, глядя печальными карими глазами на земляной холмик, поклонился ему и пошел с кладбища.

Он жил в Староконюшенном переулке, неподалеку от Кропоткинской, в хорошо сохранившемся доме, в большой квартире; окна его кабинета выходили в тихий двор. Он любил свое жилье, любил здесь работать, отдыхать, думать. Надя еще утром подала ему большой конверт из института, предупредив, что ей строго-настрого наказано вручить этот конверт Антону Михайловичу, как только он объявится. Он сразу же и прочел вложенную туда бумагу; это было письмо за подписью нескольких заведующих лабораториями, главного инженера завода и директоров двух филиалов с настоятельной просьбой Кенжетаеву, чтобы он подал на конкурс по замещению вакантного места генерального директора объединения, потому что авторы этого письма видят в этой должности только его, как создателя наиболее прогрессивного и перспективного направления в их науке, да к тому же человека широкого, терпимого к другим, противоположным взглядам. Конкурс еще не объявили, но вот-вот министерство о нем сообщит, и, естественно, выборы проведут строго, по всем правилам тех процедурных порядков, которые приняты ныне.

До посещения кладбища Антон Михайлович не раздумывал об этом письме; зная институтские нравы, он вполне закономерно полагал, что такие письма посланы и другим людям, которых иные заведующие лабораториями и сотрудники предпочитали видеть в директорах. Что же касается Кенжетаева, то его вполне устраивала нынешняя должность начальника отдела, административными заботами он не привык себя обременять, занимался ими лишь при крайней нужде и скорее всего выбросил бы это письмо в мусорную корзину, если б не одно обстоятельство. А заключалось оно в том, что месяца три назад, словно предчувствуя близкую кончину, Иван Никифорович Палий пригласил Антона Михайловича к себе домой, на улицу Горького, выбрав для интимной беседы двенадцать часов дня.

Встречались Палий и Кенжетаев наедине крайне редко. Да, пожалуй, такую встречу можно было бы назвать чрезвычайной, — общение их происходило на ученых советах, заседаниях, директорских совещаниях или же на симпозиумах за рубежом.

На квартиру к Палию пришел Антон Михайлович впервые, открыла ему младшая дочь Ивана Никифоровича Вероника; Кенжетаев видел ее и раньше, да и кое-что о ней знал. Было ей лет сорок. Невысокая, черноволосая, с быстрыми темными глазами и опущенными книзу уголками губ, немного полновата; при некрасивости она производила впечатление приятное, — не в отца внешне пошла, а, видимо, в покойную мать. О ней говорили в объединении: мол, ведет настоящее делопроизводство отца, его любимица; наверное, так оно и было. Встретила она, однако, Кенжетаева не очень приветливо; правда, изобразила улыбку, а глаза оставались строгими, сказала:

— Проходите в столовую. Папа ждет. Если захотите кофе, он на столе, в герметическом кофейнике, там и печенье, и фрукты, есть и вино. А мне, к сожалению, надо бежать, — и она тут же покинула квартиру.

Антон Михайлович прошел в комнату; Палий сидел в кресле с очень высокой спинкой и читал английский журнал, одет был как на выход — в костюме, при белой рубахе, повязанной галстуком; высокий плотный воротничок туго облегал его прямую шею; однако пиджак он снял, оставался в жилете. Он лишь приподнялся в кресле, приветствуя Кенжетаева, и неторопливым жестом указал на стул, тут же осведомился, не выпьет ли Антон Михайлович кофейку. Антон Михайлович без церемоний прошел к столу, налил в чашку кофе, отхлебнул — он был и в самом деле горячим и вкусным. Так, держа блюдечко и чашку, он сел напротив Палия, спокойно ожидая, что тот ему скажет, ведь не зря же звал.

А Палий долго разглядывал его голубыми, непоблекшими глазами и, неожиданно вздохнув, сказал:

— Вот, Антон Михайлович, целая жизнь прошла с тех пор, как мы повстречались. Я ведь вас, мил душа, мальчишкой заприметил. Уж кто-кто, а Эвер, царство ему небесное, людей отбирать умел. Вот перед приходом вашим я в старых записях поковырялся, Ника их в хорошем порядке содержит, так там заметочка о вас есть, о двух ваших первых работах, и очень лестный отзыв. А мне в ту пору немногим меньше, чем вам нынче, было, однако же уж тогда ходил в действительных членах академии, да и обласкан всячески высочайшим повелением был и, может, по той причине круто к молодым относился. Даже крайне круто. Но теперь вижу, что не зря вас выделял.