Вне закона — страница 109 из 124

— И так было, — признался я.

— Какие же книги таким завидным успехом пользовались? Чернышевский, Герцен, Золя, Бальзак? Нет, авторов тех, других, книжонок не запоминают — «Улица накрашенных губ», «Тарзан среди обезьян»… Странно все-таки! Обычно люди стремятся познакомиться с людьми умными, людьми знаменитыми. А когда нас зовут поговорить по душам такие умные и знаменитые люди, как Горький или Роллан, что мы делаем? Предпочитаем иметь дело со всякой темной, но веселой публикой.

— Факт! — улыбнулся я, мысленно оправдываясь тем, что надо же делать скидку на возраст.

— Вот и наглотался ты духовной пищи сомнительного сорта, — гладко и увлеченно продолжал Смирнов. — От такой пищи книжный червь и тот получил бы расстройство желудка. Вот и схватился ты теперь за живот и жалуешься горько — обманули, мол, кулинары-писатели, отравили! Ничего, жизнь тебе и клизму поставит, и касторки пропишет, и научит тебя разбираться в удобо- и неудобоваримой духовной пище!

— Читал я без разбора, это верно. А клизму жизнь уже поставила!

— Все зависит от того, что читать и как читать, — наставительно произнес Смирнов, — От одной книги можно взять больше, чем от тысячи книг.

— Выходит, читал я много, — перебил я Смирнова, — а правильные книги мне не попадались. Где же они, эти книги?

— Их много, — отозвался он. — Один Павка Корчагин чего стоит!.. Я, правда, последние три года художественной литературы почти не читал — тоже грех был. Впрочем, ты забываешь, мы с тобой не в Москве, а в немецком тылу находимся. До библиотеки отсюда далеко…

Смирнов замолчал и задумался. Никогда больше не придется ему взять в руки любимую книгу. Я знал от Юрия Никитича: Смирнов не протянет до зимы.

— И Ленина ты читал? — спросил я, закуривая. — Курить будешь?

— Нельзя мне… И Ленина, и Маркса читал. С четырнадцати лет. И до вылета в немецкий тыл воображал себя марксистом. Однако здешняя жизнь доказала мне, что текстуальное знание марксизма еще никому не дает права называться марксистом. Теперь я понимаю, почему мне многое не удавалось в практической комсомольской работе. Ребята в школе живого, настоящего дела требовали, путали, ошибались, наскоро исправляли, а я их моралью из учебников пичкал, безголовыми делягами обзывал. Смешно вспомнить! А ведь меня уважали за начитанность — у меня никогда не выходил боезапас складных формулировок, марксистских аксиом. «Академиком» называли, а меня почти всякий практический вопрос ставил в тупик и опять заставлял ночами сидеть над книгой… Ведь Ленин говорил нам: нельзя считать себя коммунистом только потому, что ты усвоил коммунистические лозунги, только в борьбе можно стать коммунистом…

— Ну а теперь? — спросил я, с сомнением глядя на юное лицо Смирнова. Марксисты представлялись мне людьми пожилыми, бородатыми…

— Теперь? Теперь я, наверно, гораздо ближе к тому, чтобы стать марксистом. Немецкий тыл для меня, можно сказать, курсами усовершенствования, высшей партшколой стал. Конечно, эти три месяца я провел не так, как хотел бы: на первой же засаде ранили. Но я никогда не чувствовал себя оторванным от друзей — там, у Бажукова, и у вас тут, в Хачинском лесу…

Мне припомнился рассказ Щелкунова о Смирнове, и мне стало неловко, стыдно даже: как плохо разбираемся мы в людях! А Смирнов подбросил горсть сухих веток в костер и продолжал:

— Теперь-то я понял: никаким книжным знанием нельзя заменить знание жизни. Наше с тобой поколение не знало царизма, революции, не знало ни разрухи, ни голода. Только читали мы обо всем этом в книгах, учебниках. Теперь мы совсем по-другому понимаем такие «отвлеченные понятия», как «война», «классовая борьба», «разруха», «советская власть» и «фашизм». Пожалуй, не все мы еще до конца поняли, но зато очень многое прочувствовали. Вообще это замечательно! — говорил, все больше оживляясь, Смирнов. — Наше поколение… Такой дружбы между людьми, такой любви к родине не знало до нас ни одно человеческое поколение. Потому и героизм, душевная красота — естественное состояние нашей молодежи.

— Уж очень у тебя высокопарно получается, — сказал я, чувствуя себя неловко. — Как в передовице…

Я встал и принялся собирать сухие сучки в траве, прислушиваясь к словам Смирнова.

— Ты понимаешь, как это здорово? — все сильней распалялся Смирнов. — Взять целое поколение и лепить его по образцу такого великана, как Ленин! Ты представляешь, как Ленину хотелось бы взглянуть на нас, хотя бы одним глазком, хотя бы на минутку!.. Велик почет, но велика и ответственность.

Смирнову ответил взрыв звонкого молодого смеха. Кто-то крикнул в лагере, очередью грянули хлопки, и снова зазвенел в молчании леса задорный молодой смех.

— В «жучка» играют, — улыбнулся я, бросая в костер охапку валежника и снова садясь.

Слова Смирнова взволновали меня. Хорошо, черт побери; говорит этот паренек, складно! Не часто приходится в отряде говорить об отвлеченных вещах. Русский человек чужд многоречивости. В чистом глубоком чувстве есть нечто такое, что заставляет большинство из нас ревниво скрывать, таить его в самом сокровенном уголке души. О любви и ненависти очень скупо говорят в отряде. За любовь лучше всего говорит сейчас ненависть, а за ненависть — трупы врагов, обгорелые скелеты вагонов «Дойче рейхсбана», паровозов, машин. Говорят на предельно выразительном, чисто партизанском языке. Этим языком партизаны наши владеют в совершенстве.

— Послушай! — сказал я, волнуясь. — Вот ты говоришь о дружбе, о патриотизме — все это очень хорошо. А что ты скажешь о предателях — о полицаях и старостах, о тех дезертирах приймаках, которые все еще сиднем сидят в деревнях?

— Смотри! — Смирнов выхватил из костра догоревший сучок и, подув на него, погасил крохотный огонек. — Вот тебе патриотизм в кавычках. А вот… — Смирнов подул в красные угли и быстро отпрянул от взметнувшегося пламени, — вот тебе настоящий патриотизм!

— Я об этом много думал, — сказал он, — помолчав, видя, что меня не удовлетворяет его ответ. — Теневых сторон еще много, но чем выше солнце коммунизма, тем меньше тени… И не всякая, верно, сталь способна принимать закалку. А у нас здесь, где температура закалки особенно высокая, процент брака выше, чем на любом другом участке военного горнила. Вражеские недобитки, кулачье, уголовники — да об этом гнилье и говорить не хочется! Погляди лучше, какой народ у нас в бригаде!

Почти такими же словами говорил со мной Богомаз…

— И среди нас есть гнилье, — проговорил я. Я старался подавить неожиданно охватившее меня волнение. Какие честные и смелые у него глаза! Смирнов поймет меня, поймет, поможет, не выдаст!.. Глаза наши встретились, и я сказал ему:

— Самсонов убил Богомаза. Самсонов убил Надю Колесникову, убил Кузенкова…

Когда я спохватился, было уже поздно. Смирнов задавал вопросы, переспрашивал, вникал в подробности, заставил меня повторить историю гибели Богомаза. Я рассказал Смирнову о том самом страшном для меня времени, когда Покатило и я сделали роковой выбор: когда он склонился перед силой приказа, а я остался один — один со своими сомнениями и страхами, один против сокрушительной силы приказа, против неограниченной власти командира, против мнения обманутого коллектива. С ужасом ждал я тогда, что этот могучий союз вот-вот раздавит меня и предаст мое имя позору. Но за последний месяц многое, я чувствовал, изменилось: наши люди стали прозревать, обо многом догадываться, дело шло к развязке. Самарин, Полевой, Щелкунов — этих нетерпимых к несправедливости людей не сломит никакая самсоновщина. Минут через десять Смирнов знал все о Самсонове. И на душе моей стало легче, чище и спокойней.

— Нет! — решительно проговорил он после недолгого молчания. — Еще много у нас самсоновых. Значит, Самсонов — тип. Пусть тип у нас вымирающий, тип ходячего покойника, живого трупа, но все-таки тип.

Я с недоумением посмотрел на Смирнова, не таких я ждал от него слов, опять сбивался Юра на книжные отвлеченные темы, а он продолжал невозмутимо:

— А ведь эти самсоновы могут быть опасней полицаев и старост — находясь среди нас, они, сами того не сознавая, работают на врага.

Смирнов говорил долго, сыпал цитатами, не обращая внимания на мое недовольное лицо, и наконец пришел к выводу, что Самсонов — это пример обывательского индивидуализма, доведенного до крайности, до бандитизма. До этой крайности, заявил он, скатывается тот, кто активно противопоставляет личные интересы интересам коллектива. В этих словах я почувствовал правду и не сидел уже молча, а тоже начал философствовать.

С обывательской стихией, размышляли мы вслух, труднее справиться, чем с любыми интервентами — клопов из перины куда труднее вывести, чем стаю волков со двора прогнать. Всю эту гниль одним взрывом под откос не спустишь, автоматной очередью не прошибешь. Очень трудно распознать шкурника, честолюбца и карьериста. Воюют они гораздо более хитрым оружием, чем бомба террориста, фотоаппарат шпиона, нож бандита. Их оружие — лисья готовность поддакивать сильному, линючесть хамелеона, волчья нетерпимость к подчиненному и зависимому, собачья привязанность к шаблону и лозунгу, которыми они подменяют дух наших законов. Враги наши — не только заведомые шпионы и диверсанты, еще опаснее те, кто до войны подобострастно восхвалял наши взгляды, на словах втаптывая в грязь свои собственные, лебезил перед нами, чтобы втереться в наше доверие, сделать карьеру, урвать у нас возможно больше, кто теперь продолжает ту же политику на Большой земле, а здесь, на Малой, сдается в плен, почуяв более сильного хозяина, из личной выгоды продается немцам или бесчинствует, как Самсонов. Возможно, Самсонов — еще более опасный тип. Тип человека, который верит или уверяет себя, что защищает наше дело, но делает это преступными методами…

Потом мы опять взахлеб говорили о книгах, о том, что многие наши довоенные писатели стремились к искусству светлому, радостному. И хорошо делали! Но тяготение это было настолько властно, что некоторые стали смешивать оптимизм со славословием, а социалистический реализм с успокоительными каплями. В своей беззаветной любви ко всему светлому и радостному, в своем желании нестись навстречу солнцу эти солнцепоклонники забывали о том, что до солнца еще далеко, а на пути, помимо преуспевания, попадаются очень глубокие и темные ямы, выбраться из которых ослепленному солнцем очень трудно. А мир, на сегодняшний день, далеко не совершенен, мир нуждается в переделке. Переделку мира история доверила нам. С песней легче шагается. Наша партия говорила: дайте нам песню, товарищи писатели, но не забывайте, что и запевала — солдат, не забывайте по сторонам и под ноги глядеть.