— Ты пьян!
— Никто не хочет понять. Ненавижу вас всех!.. Да разве я мог знать, что Надька изменит — струсит, обманет командира, принесет ложные разведданные! Тогда Самсонов меня послал в Могилев с липовыми документами. Я и не знал, что иду ее проверять. Мне-то каково было идти на почти верную смерть? А я так давно не знал женщин — может, и вообще не знал. А Надька мне нравилась. Еще как. Выпили с ней — она из принципа не отставала. Все не так как-то вышло. Девушкой была… А утром я пошел в Могилев, добыл сведения — те, что погубили ее, доказали, что она обманула командира… Да я бы ее сам собственными руками…
Голос, его срывался, лицо лоснилось в сумраке шалаша.
— Теперь я им мщу. Я веду счет, откладываю стреляную гильзу за каждого предателя, которого расстрелял собственной рукой. Я их больше всех вас перебил. Чтобы доказать вам, сволочам, что я свой, свой до конца — я готов в немецкую петлю полезть, лозунги под виселицей орать!..
— Проспись иди! — сказал ему я.
— Всем мщу. Фрицам, вам, всем! Эх, мать… Не то говорю. Лучше выпьем!
Настанет день, думал я, когда мы скажем Козлову: зря ты насиловал свою совесть, напрасно искал оправдания расстрелу любимого тобой и жестоко обиженного тобой человека, напрасно благословил ее убийцу и сам был готов ее убить, а когда пьянел — то и ее убийцу, — Надя не была виновна. Что ты тогда скажешь на суде собственной совести? Если только не превратится окончательно совесть твоя к тому времени из неподкупного судьи во всегдашнего слепого и продажного твоего защитника…
Под вечер на Городище запахло грозой, молнией пронесся слух: Самсонов арестовал Богомаза. За срыв разведки, за наполеоновские замашки, для проверки личности. И тут же снова грянул гром: Богомаз предъявил какой-то очень важный документ, потребовал, чтобы Самсонов запросил о его личности Москву, — Богомаз освобожден…
Гремит стрельба под Могилевом
Хмурое утро. В сплошную серую массу сливаются на западе поля, леса и небо с оплывающим в дымке бледным и косым полумесяцем, а на востоке резче проступает костистый хребет лесного массива на фоне светлеющей бледно-розовой полосы. Заря лениво раскрашивает, сверху вниз, кроны высоких сосен, серенькие хаты на косогоре, стога в поле. В этот час, когда кричит недорезанный оккупантами петух, хорошо спится. И немецкий часовой на вахте у фельдкомендатуры села Никоновичи протирает глаза и продолжает ровными шагами мерить вверенный ему участок оккупированной белорусской земли — пять шагов вперед, поворот через левое плечо, пять шагов назад… Айн-цвай, линкс, айн-цвай… Чужая земля, чужой народ. Дикий, непонятный народ…
На востоке полыхает величественный пожар. Дымными клубами плывут в синеве белые прозрачные облака, темнея и сливаясь на западе с густой ночной копотью. И мир, бывший плоским и серым, раздается вширь, становится объемным, многоцветным. В этот час в лесу тихо-тихо. Так тихо, что слышится далекий замирающий звон. Но вот лес оживает. Шевелится, шуршит, прислушивается. Сверху медленно просачивается свет нового дня.
Тр-р-рах! От внезапной стрельбы в лесу вздрагивает часовой, звенят стекла в хатах, слетают с постелей камрады…
Опытным солдатским ухом часовой определяет — стреляют из русских и немецких автоматов и винтовок, стреляют на шоссе. Кроме стрелкового оружия в засаде — это, конечно, засада, — выстрелила пушка… Но откуда у партизан пушка? Бегают патрули, хлопают двери, из домов высыпают солдаты гарнизона…
Там, где шоссе выходит из леса, в трехстах метрах от села, показывается, словно из туннеля, автомашина… «Мерседес» медленно катит по шоссе. Солнце играет на изрешеченном кузове, на разбитом ветровом стекле, на продырявленном номере со знаками СС. За лимузином стелются клубы дыма, из простреленного радиатора хлещет вода.
Солдаты немецкой команды, охраняющей деревянный мост у села Никоновичи, выбегают из своих бункеров и останавливают машину. Они вытаскивают четыре начиненных свинцом трупа в форме офицеров СС. Смертельно раненный шофер повторяет только одно слово: «Партизанен… партизанен». Немцы ежатся, с опаской поглядывают в сторону леса, озлобленно разгоняют деревенских мальчишек — заспанными глазами зачарованно глазеют они на обработанную партизанами машину…
А в двух-трех километрах от Никоновичей «шайка лесных бандитов», обработавшая, но упустившая «мерседес», в стыдливом молчании внимала сквернословию Лешки-атамана. Особенно доставалось от него артиллеристам Баламуту и Киселеву — они позорно промазали, свалив безвинную сосенку на противоположной стороне шоссе вместо промчавшейся под градом пуль машины. Артиллеристы хлопотали возле красавицы «сорокапятки», гордости партизан Хачинского леса (извлеченной из болота за Пропойском, куда бросили ее отступавшие красноармейцы), и виновато избегали грозного взгляда своего «командующего».
— Попробуй попади из нее! Ни прицела, ни панорамы, — оправдывался Баламут, заглядывая в ствол пушки.
Я лежал между Покатило и Баженовым. Саша Покатило шепотом говорил Баженову: Капитан, понимаешь, здорово за Олькой-санитаркой увивался, а тут вдруг на Верочку переключился. Боюсь, неспроста это он. Ведь если Богомаз начнет Верочку защищать, большая неприятность может случиться. Получится, что оскорбляет командира, подрывает его авторитет.
— А что мы можем сделать? — спросил его Баженов. — На командира-то у нас некому пожаловаться…
— Богомаз найдет на него управу. Перестаньте сплетничать! — сказал я. — Эх вы!..
Пожалуй, никогда и нигде так не разыгрывается фантазия, как в последние минуты перед засадой. Кого-то бог нам пошлет? Унесем ли ноги?..
Комариным жужжанием возникает вдалеке гул мотора. Над зеленым стволом орудия подрагивает маскировочный куст. Ветерком пробегает шепот: «Легковушка!» По шоссе несется, сверкая никелем, стеклом и голубым лаком, машина. Огонь! И «опель-капитан», повиснув на миг в воздухе, опрокидывается в кювет…
Не дожидаясь команды, вскочив, перемахиваю через шоссе. Спрыгнув в кювет, бегу к машине. В кювет обрушивается Володька Щелкунов. На потном загорелом лице блестят огромные глаза… За ним, с автоматом наперевес, спрыгнул Кухарченко. В зубах — свежая сигарета. Впереди что-то мягко шлепнулось в густую траву. Глаза наши прилипают к зеленой гофрированной ручке РГД. У Лешки-атамана изумительная реакция. В следующий миг пинком футболиста отбрасывает он гранату. Она рвется с оглушительным треском в воздухе. Тугая волна ударяет в лицо.
— Эй! — вопит Щелкунов. — Какой там болван гранатами швыряется?!
Мы кинулись в «опелю». Я успел увидеть зажженную солнцем паутину трещин на боковом стекле, забрызганную кровью оранжевую обивку сиденья за раскрытой дверцей. За толстым стволом поваленного дерева лежал человек…
Я вскинул десятизарядку, но в ту же секунду человек вскочил и тонко, звеняще и страшно заголосил:
— Не стреляйте! Ради бога, не стреляйте!
Передо мной стояла молодая девушка в тесном платье из черного шелка, с блестящим ожерельем на шее, умопомрачительной прической платиновых волос и карминовым сердечком губ.
Я машинально одернул свой рыжий мундирчик, расправил плечи и двинулся к девушке, со страхом ожидая, что чудное видение вот-вот растает как мираж. Девушка смотрела на меня огромными карими глазами из-под густых черных ресниц.
— Как зовут вас? — промямлил я, краснея.
— Тамара… — едва слышно пролепетала девушка. И слабым и таким жалобным голосом добавила: — Не убивайте меня, ради бога, не убивайте!
— Тамара, — прошептал я, задохнувшись от волнения. — Мою девушку в Москве тоже звали Тамарой. А убивать вас никто не собирается.
Щелкунов грубо прервал эту глупую беседу:
— Пора сматываться отсюда. Забирай ее, Витька!
«Почему она не понравилась ему? — мимоходом удивился я. — На Минодору она, конечно, не похожа, та была полевым или лесным цветком, а эта — садовый, даже оранжерейный цветок».
Девушка пошатнулась. Лицо ее искривилось от боли.
— У меня что-то с ногой… — На глазах ее блеснули слезы. — Вывихнула, когда из машины прыгала…
Я предложил ей руку, а увидев, как трудно ей дается каждый шаг, нерешительно обнял за талию.
А кругом все шло своим чередом. Партизаны окружили машину, загремели внутри, выкидывая пузатые чемоданы и свертки. Выволокли труп шофера с изрезанным осколками стекла лицом и бросили его тут же.
Кухарченко запрокинул капот и, поковырявшись в моторе, рвал в сердцах проводку.
— Опять, мазилы, из машины сито сделали!
Проходя мимо трупа, девушка тихо ахнула и повисла на моей руке.
— Ты одна, фрейлейн, ехала? — с излишней, как мне показалось, строгостью спросил Кухарченко, подходя и потирая выпачканные машинным маслом руки. — Говорил я вам, мазилы, не бейте по мотору!..
— Нет, — всхлипнула девушка, — с штурмбаннфюрером Рихтером…
— Что?! С главным могилевским гестаповцем! — взревел Кухарченко. И я его упустил?! — чуть не зарыдал он. — Расстрелять меня мало. А ты кто?
— Я переводчицей у него.
— Ого! Ценный кадр! Где ж он, гражданочка, твой фюрер? — спросил Кухарченко. — Черт с ним, гестаповцем, но какую машину загубили!..
— Выпрыгнул Ули, убежал…
— Ули?
— Ули, Ульрих…
— Вот портфель ее Ули, — сказал Щелкунов, встряхивая за ручку щегольской портфель — желтый, перетянутый ремнями, с позолоченными застежками. — С документами вроде.
Кухарченко выругался:
— Ули, ули! Убили птицу: перья остались, а мясо улетело! На кой хрен мне твои «документы»! А цыпу эту…
— Слышь, Леш, — поспешно говорю я Кухарченко. — Нам обязательно переводчица нужна…
— Зерр гут, побачим! — осклабился он, оглядывая девушку сверху вниз и снизу вверх. — Ценный кадр!
Я помог девушке перейти через шоссе. Мы вошли в тень высоких сосен, ступили на хвойный, усеянный почерневшими рыжими шишками ковер… Я чувствую, как дрожит ее горячее тело, слышу тонкий запах хороших духов, и по спине моей пробегает холодок. Со страхом оглядывает Тамара партизан, еще теснее льнет ко мне. Лицо мое горит, я опускаю глаза…